Вярнуцца: Sonety Adama Mickiewieza

Ланда С. С. "Сонеты" Адама Мицкевича


Аўтар: Ланда С. С.,
Дадана: 16-12-2011,
Крыніца: Адам Мицкевич. Сонеты. Ленинград, 1976.

Спампаваць




Введение

Одесский год жизни Адама Мицкевича

«Сонеты» Адама Мицкевича в литературно-общественной жизни второй половины 1820-х годов


Введение

Опубликованные в Москве в конце 1826 г. «Сонеты» не были романтическим дебютом Адама Мицкевича. В 1822 г. в Вильпе появился томик стихотворений, в предисловии к которым польский поэт провозгласил себя приверженцем романтической поэзии, проникнутой идеями народности и историзма. В следующем году там же вышел из печати «второй томик» поэтических произведений Мицкевича * с героико-легендарной поэмой «Гражина» и ковенско-виленскими «Дзядами», романтической драмой, в которой вертеровская трагедия несчастливой любви выносится на форум народного обряда-мистерии - высший суд и хранилище вечно живых моральных истин, созданных народом на протяжении многих веков его существования. Произведения эти, открывшие новую эпоху в развитии польской литературы, почти не привлекли к себе внимания в печати, если не считать нескольких положительных откликов, опубликованных в варшавских журналах.2 И только «Сонеты» прорвали «плотину молчания», которой безуспешно пытались оградить читателей от новых веяний ревнители строгих и неизменных правил классицизма. Никогда ни одно произведение Мицкевича, не исключая величайших его шедевров- 3-й части «Дзядов» и «Пана Тадеуша», не вызывало таких бурных общественных откликов, какими были встречены «Сонеты» в польской и русской печати. Разразившаяся «война» между «классиками» и романтиками, словно очистительный вихрь, смела обветшалые литературно- аристократические и узко сословные традиции и открыла путь для полного торжества романтической поэзии, отвечающей духу и устремлениям польского народа. Это была поистине грозная прелюдия накануне могучего взрыва - польской революции 1830 г.
То, что именно «Сонеты» послужили поводом для «журнальной войны», не было случайностью. Созданные в первый год ссылки поэта в Россию, накануне восстания декабристов и вскоре после его разгрома, в обстановке полицейских преследований, распространившихся на лучших представителей русского и польского общества, жертвой которых
1 Poezje Adama Mickiewicza. T. 1-2. Wilno, 1822-1823.
2 Waąda, 1822, t. 3, N 7, s. 97-98; Astrea, 1823, t. 3, N 5, s. 215-218; Biblioteka Polska, 1825, t. 1, s. 124-132, 176-187.

был, в частности, и сам Мицкевич, сонеты были восприняты как поэтический отклик на события того времени, как выражение настроений скорби, сожалений о погибших надеждах, верности прошлому, духовной стойкости.
Уже не из мира народных поверий и легенд - из современной жизни, со всеми ее реальными конфликтами, вошел в польскую поэзию новый лирический герой. Одним из самых блистательных завоеваний в поэтике Мицкевича русского периода было глубокое проникновение в мир духовных переживаний человека, увиденного в его частной и всеобщей жизни. «Любовные» сонеты можно рассматривать в этом отношении как некий род драматического произведения с насыщенным психологическим действием сюжетом. Динамизм внутреннего развития возникает не из внешней описательности или авторских деклараций - это художественное постижение трагических коллизий жизни современного общества через частную судьбу человека. Индивидуальное, частное приобретает масштаб больших идеологических явлений, не теряя при этом своей конкретности, а порою даже точной биографической соотнесенности. Пафос субъективности не находится в противоречии с реальными жизненными наблюдениями, с описаниями любовных переживаний и бытовых сцен. Едва ли не каждый из сонетов несет в себе драматический взрыв, вызываемый столкновением лирического героя с окружающей его средой. Конфронтация эта достигает высшего накала в завершающих одесский цикл сонетах и получает свое разрешение в трагическом финале «Извинения»: «Каков ты, слушатель, таким и быть поэту!». Происходит разительный сдвиг. Обычное для романтической поэзии противостояние героя и враждебного ему мира, казалось бы, исчезает: осуждению подвергается уже не одно общество, но и сам поэт, неразрывно с ним связанный и выражающий его духовные устремления. Отрицание приобретает всеобщий, тотальный характер, но конфликт все же остается открытым. В самой горечи размышлений о судьбе поэта в современном мире, зараженном духом малодушия и даже трусости, скрывались силы неприятия и сопротивления, героические струны, вскоре зазвучавшие в «Конраде Валленроде» и отразившиеся в поэтической атмосфере «Крымских сонетов».
Композиция «Сонетов» в известном смысле предвосхищает построение 3-й части «Дзядов». Подобно лирическому Густаву, переродившемуся в грозного мстителя Конрада, герой любовных сонетов, погруженный в призрачную жизнь одесских салонов и порывающий с нею, превращается в носителя высшей идеи - в Поэта - Изгнанника - Пилигрима. Преображение это не прошло бесследно для внутренней структуры сонетов. Конфликтность ситуаций, определявшая драматизм одесских стихотворений, исчезла вместе с чувственным реализмом эротических описаний и подробностями бытовых наблюдений. Внимание Мицкевича полностью сместилось на внутренний мир лирического героя «Крымских сонетов», приобретшего черты посланничества и романтической исключительности. Ориентализм Мицкевича возникал не только под непосредственным впечатлением от поездки по Крыму, сохранявшему в ту пору

яркий колорит мусульманской культуры («Я видел Восток в миниатюре!»), но и как художественный стиль, позволивший выразить могучее, едва ли не космическое своеобразие личности Пилигрима. В этом отношении можно сказать, сознательно допуская преувеличение, что не Крым подсказал необходимость обращения к ориентальному стилю, а новый герой заставил польского поэта взглянуть на Крым глазами «сына Востока»; экзотика приобретала отчетливо выраженную идеологическую функцию, которая нуждается в объяснении. Для просветительского сознания XVIII в. Восток, под которым разумелись прежде всего государства библейской древности и мусульманской культуры, был миром классического деспотизма, невежества и духовной расслабленности - ярким примером искажения естественных норм развития человечества и самой сущности человека, искажения, впрочем, характерного и для многих европейских стран. «Персидские письма» Монтескье, использовавшего большую литературу европейских путешественников по Востоку, были прямо обращены против абсолютистской Франции: отсутствие «законных» или «естественных» прав человека везде сопровождалось нравственной и политической деградацией человечества. Образ восточного мудреца, искусно проповедующего истины (кому же? Не столько безгласной и апатичной толпе, сколько «тиранам» и «деспотам» - и не открыто, а в соответствующем этим обстоятельствам жанре басни, сказки, иносказания или аллегории), стал едва ли не господствующим для всей просветительской «ориентальной» литературы, что позднее отразилось в стихах Пушкина:
На нити праздного веселья
Низал он хитрою рукой
Прозрачной лести ожерелья
И четки мудрости златой.
Романтическое движение, возникшее как следствие социальных потрясений конца XVIII в. и пересмотра всех его духовных ценностей, разрушило универсальную модель общественного прогресса, созданную просветителями, и выдвинуло свою плюралистическую типологию культур. Рациональной, расчетливой, индивидуалистической, раздираемой эгоистическими интересами цивилизации Запада был противопоставлен целостный мир Востока, увиденный преимущественно в его библейской и коранической героике, в суровых нравах горных и кочевых племен, в национальном своеобразии быта. Восток, куда перенесено действие многих романтических поэм, менее всего декоративен; на его грозном фоне отчетливее прорисовывался трагизм европейской культуры, выраженный в характерах и судьбах романтических героев, будь то «Гяур» Байрона или «Кавказский пленник» Пушкина. Интерес к Востоку перерастал в пристальное внимание к местному колориту, заметно сказавшееся в примечаниях Байрона к «восточным поэмам», в пушкинских описаниях жизни горцев, проявлялся в стремлении постичь и выразить неповторимость этой столь отличной от «дряхлого» Запада цивилизации и -

одновременно - найти в ней нравственные и философские идеалы, необходимые для самопознания и возрождения человечества. Утверждение этих идеалов сопровождалось отбором «ценностных» традиций восточных культур, определившим художественную структуру «Западно-восточного дивана» Гёте и «Подражаний Корану» Пушкина, заметившему в этой связи, что не любит Т. Мура, потому что тот «чересчур уж восточен. Он подражает ребячливо и уродливо - ребячеству и уродливости Саади, Гафиза и Магомета. Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранить вкус и взор европейца».3
Мицкевич воспринимал Восток отлично от Гёте или Пушкина, но и в нем сохранялся «вкус и взор европейца». Он отказался от чрезмерной вычурности восточной стилистики, объясняя одному из своих друзей, что восклицание «А-а!», которым завершается сонет «Вид гор из степей Козлова», «выражает лишь удивление Пилигрима смелости Мирзы и чудесам, которые увидел тот на вершине. По-восточному надо бы сказать, что Пилигрим при этих словах положил в уста палец удивления».4 Еще более разительна подмена в «наивосточнейшем» сонете «Чатырдаг»: архангел Гавриил выступает там в роли, которую надлежало выполнять горою восточной мифологии Рамегу, что Мицкевич особо оговаривает в примечаниях. Уже давно было замечено, что в сонете «Алушта днем» образ нивы, приветствующей бога, скорее связан с традициями христианской литературы и более близок «Шестодневу» Василия Великого, нежели арабам или персам.5 И вызвано это не одним желанием быть понятным для европейского читателя. Ведь сам герой «Крымских сонетов» был христианином и, как писал когда-то В. Г. Белинский, лишь притворялся «правоверным мусульманином». Еще более любопытно в этом отношении общее понимание пейзажа в «Крымских сонетах». В домусульманскую эпоху пейзаж в персидской поэзии почти не представлен, если не считать фольклорные заимствования в лирике рубай, сохранявшей устойчивые сопоставления или сравнения облика возлюбленной (возлюбленного) с луной, кипарисом и главным образом с великим множеством цветов. Примерно с IX и X вв., когда запрет на изображения явлений природы, характерный для зороастрийской и мусульманской религий, был по существу снят, обращения к природе стали более частыми в поэзии,6 но сам пейзаж оставался - если не считать редчай-
3 Пушкин А. С. Собр. соч., т. 9, М., 1962, с. 148.
4 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. XIV, cz. 1. Warszawa, 1955, s. 309. Мицкевич заимствовал последнее определение из книги Сенковского, которой пользовался во время работы над «Сонетами» (Sękowski J. Collectanea z dziejopisów tureckich rzeczy, do historii Polski służących, t. II. Warszawa, 1825, s. 263).
5 Погодин А. Л. Адам Мицкевич. Его жизнь и творчество, т. I. М., 1912, с. 386- 387.
6 Никитина В. Б. 1) К постановке некоторых проблем в изучении классического наследия иранских народов. - В кн.: Иранская филология. М., 1971, с. 95; 2) Природа в литературе иранского Возрождения, - Там же, с. 102-115; Ворожейки на 3. Н. Пейзаж в персидском четверостишии XII-XIII вв. - В кн.: Письменные памятники п проблемы истории культуры народов Востока. М., 1974,;. 101-104.

шее исключения - в традициях «цветочных» или «растительных» трафаретов-символов. И это понятно. В культуре мусульманского мира человек еще не отделился от природы, не воспринимал себя в трагической обособленности от нее, не сделал ее объектом созерцания, не зависящим от собственного существования. Даже в суфийской космогонии, где божество разлито во всем сущем и нет принципиальных различий между человеком, животным, травой и минералом, все же учитывалась степень «воплощения» божества, проявившего себя с наибольшей полнотой в человеке, что создавало определенную иерархию отношений и исключало распространенные в европейской цивилизации пантеистические представления о природе, где человек был лишь ее частью, к тому же соподчиненной. В классической и суфийской поэзии природа могла быть источником радости, красоты, чувственных переживаний и наслаждений, противопоставленных аскетическому религиозному сознанию, могла стать даже объектом философских размышлений о судьбе человека (с сохранением фольклорного параллелизма и принципов анимизации), но она никогда не возвеличивалась по отношению к нему и тем более не обоготворялась; природа оставалась низшей формой проявления божественной сущности.
Нечто противоположное мы находим в «Крымских сонетах» Мицкевича. Здесь полностью господствует стихия пейзажа, могучие силы природы, - степи, море, горы, преклонение перед которыми достигает апогея в молитвенном обращении к «Чатырдагу». Мицкевич не стремится ни к стилизации, ни к строгому воспроизведению национального своеобразия восточной культуры, он творит собственную космогонию, широко обращаясь к распространенной в персидской и арабской поэзии гиперболизации, свободно используя образы восточной мифологии и отработанные приемы усложненного метафорического языка. Могущество природы в отличие от персидской поэзии подчеркивает ничтожность и тщету человеческих усилий и - одновременно - поистине космический масштаб трагических переживаний Пилигрима. Лирический герой сонетов все время пытается преодолеть пропасть отчуждения от природы - подняться на вершину Чатырдага, заглянуть в таинственную расселину вселенной, найти успокоение в бурной стихии моря, но горечь воспоминаний о прежней жизни остается с ним. И в этой верности прошлому, в трагическом разладе с действительностью, мифологизированной в масштабах вселенной и вечности, выражена художественная идея «Крымских сонетов», деметафоризованная в стихах Пушкина:
Там пел Мицкевич вдохновенный
И посреди прибрежных скал
Свою Литву воспоминал.
Торжествующая в сонетах лирическая стихия объединяет их в циклы, соединенные между собой единством героя. Мир его внутренней жизни раскрывается на фоне одесских салонов в двадцати двух «любовных» сонетах и в стремительно меняющемся потоке степных, морских и горных пейзажей восемнадцати крымских стихотворений. Бесконечно многооб-

разный в своих нюансах психологизм одесских сонетов сменяется пышными ориентальными описаниями, но лирический герой, даже становясь Пилигримом, сохраняет цельность переживаний. Это - польский поэт, родом из Литвы, изгнанный из своего отечества и тяжко переживающий с ним разлуку, но не сгибающийся под ударами судьбы. Это он, влюбленный, страдающий, чутко и трепетно переживающий каждую встречу с любимой, бесконечно откровенный во всех своих проявлениях, поднимается до отрицания ложных и продажных чувств, господствующих в мире, где все стало предметом торга и выгоды, мелких и эгоистических интересов, до осуждения общества, для которого цены на зерно важнее народных волнений в Греции, а поэзия гражданского подвига способна лишь вызывать страх и растерянность. Это с ним связан культ
воспоминаний о прошедшем, создающий особую трагическую атмосферу, которой насыщены сонеты. Это в его глазах отражены необычно яркие по живописи красок пейзажи Крыма. Это ему принадлежат глубокие раздумья над быстротечностью времени, над гибелью былых цивилизаций, звучащие грозным предостережением современному миру насилия и тирании. Поразительно, что все это богатство зрительных наблюдений, тончайших душевных переживаний, историко-софических размышлений, окрашенных чувством любви к родине, смогло вместиться в узкую раму сонетов, каждый из которых воспринимается как отдельная глава из путевого дневника поэта-изгнанника, как страницы жизни самого Мицкевича. Мир, увиденный in my min'd eyes,* был прежде всего миром
индивидуальных переживаний и постижений. Но само индивидуальное, биографическое утратило, как это было при классицизме, свое частное значение и стало идеологическим принципом, определяющим характер стилеобразования, образную структуру восприятия действительности. Автор, творивший собственную поэтическую биографию, рассматривал свою задачу идеологически: все мелкое, бытовое опускалось, человек представал в самых высших проявлениях своего духа. Романтическая биография могла совпадать с реальной, но не была ей тождественна. Сонет, навеянный первыми встречами в Одессе с Иоанной Залеской (первоначальная редакция «К Лауре»), в процессе последующей переработки стал соотноситься с юношеской любовью поэта к Мариле Верещак. Воспоминания о ней вплетены в образную ткань многих одесских и крымских сонетов, как, впрочем, и других произведений, написанных в России, не исключая исторической поэмы «Конрад Валленрод». Адресаты любовной лирики почти не различимы: поэт раскрывал мир своих сердечных переживаний, а не реальные черты женщин, которыми был увлечен. Его волновали не столько конкретные лица, сколько определенные ситуации, коллизии, которые могли повторяться в разное время и по различным поводам (нравственные переживания, связанные с влечением к женщине,
* «...в глазах моей души» -цитата из «Гамлета» (1 акт, 2 сцена), использованная Мицкевичем в качестве эпиграфа для программного стихотворения «Романтика» (1822).

находящейся «под заклятием», то есть в браке, неравенство состояний или возраста и т. п.). Вот почему столь неудачны по большей части различные попытки идентифицировать женские образы в «любовных» сонетах с конкретными одесскими знакомыми поэта. Польские исследователи не раз отмечали наивные просчеты биографических и психологических интерпретаций,7 но этими критическими замечаниями суть вопроса не исчерпывается. Терпевшие частные неудачи в отдельных наблюдениях, биографические и психологические методы изучения восторжествовали в общей характеристике всего южного периода жизни Мицкевича.
Первый год ссылки Мицкевича в России, его пребывание в Одессе и Крыму, - одна из наименее изученных страниц биографии польского поэта. Здесь можно встретиться с разнообразнейшими «умолчаниями»: и в воспоминаниях современников, не всегда сообщавших все то, чему «свидетелями были», и в официальных документах, крайне немногочисленных, к тому же уцелевших не в полном объеме, и в высказываниях самого поэта, отнюдь не озабоченного необходимостью создания летописи собственной жизни. Вполне естественно, что исследователь, сталкиваясь с отсутствием многих фактических сведений об этом периоде жизни поэта, пытается обнаружить их следы в его творчестве. Поэтическая ситуация, зачастую весьма свободно толкуемая, переносится на биографическую. Весь одесский год жизни Мицкевича представал в этом освещении как время «сниженного полета», как пора, когда поэт полностью погрузился в интимно-камерный мир одесских салонов. Вчерашний конспиратор, осужденный за патриотическую деятельность в виленских тайных студенческих обществах, совсем недавно дружески сблизившийся с К. Рылеевым и А. Бестужевым и другими участниками движения декабристов, внезапно отошел от своих вольнолюбивых друзей, от волновавших его еще вчера политических споров. И все это было накануне восстания декабристов, на юге России, в раскаленной атмосфере политического брожения, в местах, где встречались «делегаты» польских и русских тайных обществ и выковывались первые звенья русско-польского революционного сближения. Конечно, для подобных утверждений нужны более веские основания, чем отдельные поэтические цитаты из одесских стихотворений Мицкевича. Тем более что происхождение и реальный исторический подтекст последних еще не полностью прояснены. Поэтому вместо того, чтобы подменять биографический факт поэтическим, нужно прежде всего попытаться восстановить реальную почву, действительность, из которой исходил поэт в своем творчестве и без которой оно не может быть до конца понято.
7 Podhorski-Okołów L. Łudziłem despotę... Mickiewicz a dekabryści. - Odrodzenie, 1946, nr. 8(65); Kleiner J. Mickiewicz, t. I. Lublin, 1948, s. 522-524. См. также критические замечапия об опытах биографической интерпретации сонетов Мицкевича в комментариях Ч. Згожельского к изданию: Mickiewicz Adam. Dzieła wszystkie, t. T, cz. 2. Wiersze. 1825-1829. Wrocław-Warszawa- Kraków-Gdańsk, Wyd. «Ossolineum». 1972.

Одесский год жизни Адама Мицкевича

Мицкевич посвятил ориентальные сонеты своим «товарищам путешествия по Крыму», но не назвал их имен. Они стали известны лишь много лет позднее. Сходную сдержанность проявил также один из «товарищей», совершивших вместе с Мицкевичем поездку по поэтическому полуострову. В своем доносе на декабристов Иван Осипович Витт глухо упомянул о «двух виленских профессорах», за которыми ему было поручено вести наблюдение, по не стал расшифровывать их имен. Возможно, это спасло их от ареста и следственного процесса в тревожные дни, наступившие после разгрома восстания 14 декабря 1825 г. Но что связывало Мицкевича и его приятеля Юзефа Ежовского с выдающимся мастером полицейского сыска и провокаций Виттом? Почему последний оказался в числе «товарищей путешествия по Крыму»? И что побудило самого Витта включить свои наблюдения над ссыльными поляками в общую сеть розысканий по делу политических заговорщиков?
24 августа 1824 г., после длительного судебного процесса по делу филоматов и филаретов, следственная комиссия сенатора H. H. Новосильцова приняла решение выслать наиболее деятельных участников этих обществ из Литвы и «употребить их по части училищной в отдаленных от Польши губерниях». В числе осужденных был Адам Мицкевич. 6 ноября он выехал из Вильны, а в ночь на 9 прибыл уже в Петербург, где вместе с остальными филоматами, «кои посвятили себя учительскому званию», должен был получить новое назначение. Министром народного просвещения был в ту пору небезызвестный А. С. Шишков, недавно женившийся на вдове Лобажевского, окруженный поляками и не одобрявший жестких полицейских акций Новосильцова в Литdе. Он благожелательно отнесся к «виленским профессорам» и сделал все необходимое, чтобы помочь им определиться в одесский Ришельевский лицей, что явyо расходилось с высочайше одобренным мнением об «отдаленных от Польши губерниях». Пока шла ведомственная переписка и оформлялась документация, ссыльные поляки знакомились с северной столицей, только что пережившей катастрофу наводнения, и весьма близко сошлись с русскими литераторами, среди которых было немало будущих участников восстания декабристов.
Теперь уже нелегко восстановить нити, которые связывали польских и русских конспираторов. Но даже немногие свидетельства, случайно уцелевшие с того времени, необычайно выразительны. С начала 20-х годов в Петербурге проживал двоюродный брат Ежовского и хороший знакомый Мицкевича В. Пелчинский, регулярно сообщавший в своих письмах в Вильну о литературных и политических новостях столичной жизни. Основную информацию Пелчинский получал от Ф. Булгарина, который помог ему вступить в Вольное общество любителей российской словесности, познакомил с К. Рылеевым. С Булгариным связан был и другой приятель Мицкевича - член общества филаретов Доминик Орлицкий. В 1822 г. оп приехал в Петербург с рекомендательным письмом адъюнкта

Виленского университета К. Контрыма к Булгарину. Последний ввел Орлицкого в круг своих друзей и знакомых, среди которых был Рылеев. Знакомство оказалось достаточно длительным и небесполезным для польских интересов Рылеева. «Семь первых месяцев, в течение которых я тщетно ожидал появления вакантного места в школе инженеров, - рассказывал на следствии о своем пребывании в Петербурге Орлицкий, - я занимался изучением языков либо чтением польских сочинений с г. Рылеевым, асессором уголовного суда в Петербурге».8 По-видимому, Орлицкий, будучи сам поэтом и почитателем Мицкевича, познакомил с поэзией последнего Рылеева. Не случайно, что ко времени этих совместных чтений относятся опыты рылеевских переводов баллад «Свитезянка» и «Лилия», опубликованных в 1822 г. в первом томике сочинений Мицкевича. Можно полагать, что знакомство Мицкевича с Рылеевым также состоялось через посредство Булгарина. Правда, во время студенческих беспорядков в Литве почтенный Фаддей порядочно струхнул. Этот «величайший либерал», как его аттестовал Пелчинский, едва ли не в крик просил профессора всеобщей истории Виленского университета И. Лелевеля не направлять к нему больше с рекомендациями виленских студентов, готовых по любому поводу декламировать стихи о какой-то «польской народности». Но вряд ли эти настроения могли сколько-нибудь отразиться на отношении Булгарина к Мицкевичу. Умел же он до конца дорожить своей дружбой с Рылеевым и Грибоедовым. Такую же преданность он сохранял на протяжении всего своего знакомства к Мицкевичу. К тому же искус представить себя в глазах русских литераторов другом гениального польского поэта был слишком велик для тщеславного и беспринципного журналиста.
Будущие декабристы встретили польских изгнанников со всей сердечностью и теплотой. Они увидели в них своих единомышленников, несправедливо подвергшихся полицейским гонениям. Сам Мицкевич впоследствии вспоминал, что русские заговорщики не таились перед польскими ссыльными, приглашали на свои вечера, где звучали грозные призывы к свержению тирании. «Тайные общества, - вспоминал поэт, - состояли из самых деятельных, восторженных и чистых представителей русской молодежи. Никто из них не преследовал личных интересов, никто не был движим личной ненавистью». В послании «К русским друзьям» (1832) Мицкевич называл пророческими имена Рылеева и Бестужева, своих друзей, которых он «по-братски обнимал». Столь же значительна по своему содержанию краткая запись в «Памятной книжке» Александра Бестужева от 31 декабря 1824 г.: «Вечером до 11 часов у нас сидели Мицкевич, Ежовский и Малевский. Пили за Новый год».9 Если вспомнить, что совсем недавно Рылеев виделся с приехавшим с юга Пестелем и вел переговоры о предстоящей в недалеком будущем революции, в которой должно
8 ЦГА ЛптССР, ф. Г»67, оп. 2, д. 1342, л. 12.
9 Бестужев А. А. Памятная книжка 1824 г. Публ. п примеч. Н. В. Измайлова.- кн.: Памяти декабристов. Сборник материалов, I. Л., 1926, с. 70.

было принять участие и польское Патриотическое общество, то можно себе представить, какой приподнятой и исполненной надежд была атмосфера этой новогодней встречи. Отблески этих настроений отразились в письме к одесскому поэту В. И. Туманскому, которое Рылеев передал с Мицкевичем в конце января 1825 г. накануне отъезда последнего в Одессу: «Полюби Мицкевича и друзей его Малевского и Ежовского: по чувствам и образу мыслей они уже друзья, а Мицкевич к тому же и поэт - любимец нации своей...». А. А. Бестужев в свою очередь также обращался к Туманскому: «Рекомендую тебе Мицкевича, Малевского и Ежовского. Первого ты знаешь по имени, а я ручаюсь за его душу и талант. Друг его Малевский тоже прекрасный малый. Познакомь их и наставь; да приласкай их, бедных.. .».10 Пронизанные духом революционных устремлений письма Рылеева и Бестужева обращены не к одному Туманскому. Их значение много шире. Это своего рода «партийная» рекомендация, политический паспорт на вхождение Мицкевича в круги южных вольнодумцев. Что же представляла в этом отношении Одесса, куда Мицкевич прибыл вместе со своими друзьями 17 февраля 1825 г.?
Разноязычный шумный портовый город, связанный «обильным торгом» со всем Средиземноморьем, почти не привлекал к себе внимания будущих декабристов, которые бывали там лишь случайно, во время летних купаний либо в служебных поездках. В пестрой хронике одесской жизни начала 20-х годов мелькают порою имена М. Ф. Орлова, П. И. Пестеля, М. С. Лунина, Н. М. Муравьева, М. А. Фонвизина, местных уроженцев братьев Поджио, воспитанника одесского лицея А. О. Корниловича и некоторых других будущих декабристов. Но все это эпизодично, без устойчивых связей с городом. Положение изменилось после переезда в Одессу Волконских. Мария Николаевна провела в Одессе все лето, но Сергей Волконский приехал значительно раньше, еще весной, и с кратковременными поездками в Киев, Бердичев и другие места находился там до конца лета 1825 г.11 В выдержках из дневников и воспоминаний И. П. Липранди, опубликованных по поводу книги П. И. Бартенева «Пушкин в южной России», приведена чрезвычайно важная характеристика общественной жизни Одессы, относящаяся именно к этому времени. «Я смотрю со своей точки зрения на этот отъезд Пушкина (из Одессы в Михайловское в августе 1824 г.,- С. Л".), как на событие, самое счастливое в его жизни: ибо, вслед за его выездом, поселился в Одессе князь С. Г. Волконский, женившийся на Раевской; приехали оба брата Булгари, Поджио и другие; из Петербурга из гвардейского генерального штаба штабс-капитан Корнилович делегатом Северного общества; из армии являлись: генерал- интендант Юшневский; полковник Пестель, Аврамов, Бурцев и пр. пр. Все это посещало князя Волконского (как это видно и из донесения Следственной комиссии), и Пушкин, с мрачно ожесточенным духом, легко мог
10 Ш [у г у р о в] Н. Туманский и Мицкевич. - Киевская старина, 1899, т. 64, кн. 3, с 297 302
11 ИРЛИ, ф. 57, он. 5, № 2, л. 160; ГБЛ, ф. 244, п. 3612, № 7. Письма H. H. Раевского (старшего) Е. Н. Орловой (1825) ; ЦГВИА, ф. ВУА, д. 889, ч. 3, л. 220,

быть свидетелем бредней, обуревавших наших строителей государства, и невинно сделаться жертвой, как я заметил уже в другом месте».12 Этот перечень имен следует дополнить декабристами М. Ф. Орловым и В. Л. Давыдовым, о пребывании которых в Одессе летом 1825 г. известно из переписки Раевских-Орловых, а также именами представителей польского Патриотического общества. Начинавшийся в мае летний сезон был превосходным предлогом для конспиративных встреч и переговоров. «Как в Киев на зимние контракты, - писал мемуарист, - так летом в Одессу охотно едут на морские купанья, итальянскую оперу, торговлю зерном... приезжает множество польских семейств».13 Наплыв усиливался со второй половины июня, после окончания ежегодной ярмарки в Бердичеве. Именно тогда приехал в Одессу видный деятель Патриотического общества маршал Волынской губернии П. Мошинский, с которым Волконский вел переговоры в Бердичеве. Таким же «делегатом» прибыл из Варшавы Ян Дембовский, один из устроителей Патриотического общества. Волконский вспоминал, что виделся с ним «в Одессах»: «Судя по его со мною разговору, он знал, что я имел сообщения с Яблоновским и Мошинским».14 Можно привести еще немало имен русских и польских конспираторов, в той или иной степени причастных к переговорам, которые вел Волконский по поручению Пестеля с представителями Патриотического общества, но общая картина и без того ясна. Летом 1825 г. центр едва ли пе всей политической деятельности «южан» переместился в Одессу, которая действительно превратилась, по меткому определению одного из современных исследователей, в «гнездо декабристов» на юге России.
Сосланный в Одессу и как бы сменивший там Пушкина, Мицкевич не мог не быть свидетелем «бредней, обуревавших наших строителей государства», как злобно писал позднее о декабристах Липранди. Более того, существуют данные, позволяющие ввести Мицкевича в близкое окружение Волконского. Менее всего должен приниматься во внимание Туманский. Рылеев изрядно ошибался в политической репутации своего одесского знакомца, с которым не виделся добрых три года. За это время преуспевающий при графе М. С. Воронцове чиновник успел забыть о гражданском пафосе стихов, с которыми он выступал в Петербурге в 1822 г. Среди «путеводителей» польского поэта по конспиративной Одессе нужно назвать Александра Корниловича, поляка по происхождению, близкого друга Рылеева, посредника между Северным и Южным обществом (в последнее он вступил в мае 1825 г.), навещавшего в Одессе Волконского и хорошо знавшего Мицкевича, как он сам об этом писал впоследствии брату.15 К одесскому времени относится также начало приязненных отношений Мицкевича с Петром Мошинским, которому он позднее в весьма загадочных обстоятельствах подарил альбом своих автографов. Наконец, нужно остановиться на личности Густава Олизара,
12 Русский архив, 1866, с. 1476-1479.
13 Jeł o wiek i A. Moje wspomnienia (1805-1838). Kraków, 1903, s. 177.
14 Восстание декабристов, т. X. M., 1953, с. 127.
15 Корнилович А. О. Сочинения и письма. М.-Л., 1957, с. 294.

человека яркой романтической судьбы, привлекшей внимапие Пушкина и Мицкевича. Безответно влюбленный в Марию Раевскую, Олизар не смог перенести отказа и поселился в Крыму, где воспевал в бесчисленных виршах свою Амиру (анаграмма имени Раевской). Пушкин посвятил молодому поэту стихотворение «Певец, издревле меж собою враждуют наши племена...», Мицкевич - завершающий крымский цикл сонет «Аюдаг». Возможно, что этот сонет, как и мемуары Олизара, опубликованные во Львове в 1892 г., содействовали появлению распространенного мнения, что встреча двух польских поэтов состоялась лишь в Крыму. Но легенда о «крымском отшельнике» требует уточнений: большую часть времени Олизар проводил в разъездах между южным берегом Крыма, Киевом и Одессой. В 1825 г. он был частым гостем в доме Волконских в Одессе и даже просил «бедного Сержа» сделать переводы со своих стихотворных обращений к Марии. Тогда же, в Одессе, Олизар познакомился «с нашим польским Вергилием»: «...к нему я обращал свои скорбные и поэтические признания».16 Сведения, которые здесь приводятся, содержатся в письме Олизара к M. H. Волконской от 14 июня 1859 г., где он вспоминает о своих последних встречах с любимой женщиной в Одессе. Естественно, что в письме не затронуты политические сюжеты, но можно не сомневаться, что «признания», с которыми Олизар обращался к Мицкевичу, не исчерпывались одними элегическими вздохами. Даже в поэме «Храм страданий» («Świątynia boleści»), написанной в 1825 г. и полностью посвященной его неудачной любви к Раевской, немало гневных выпадов против «тиранов»-помещиков и ярких гражданских восклицаний.17 Олизар не таил своих убеждений и слыл в общественном мнении политическим вольнодумцем, что привлекало к нему внимание полицейских кругов. Хотя он формально не принадлежал к Патриотическому обществу, он немало содействовал сближению польских и русских заговорщиков и был осведомлен о переговорах, которые они вели в Киеве и Бердичеве в 1824 и 1825 гг. Один из «посредников» Патриотического общества А. Гродецкий открыл ему планы совместного революционного выступления русских и польских тайных обществ и предложил в случае «начала действий» встать во главе шляхты Киевской губернии. Олизар с восторгом принял это предложение. «Никто, - восклицает он с жаром в своих мемуарах, - не вселял в меня столько сил и бодрости!». С такою же признательностью вспоминает Олизар С. И. Муравьева-Апостола и его «молодого друга» М. П. Бестужева-Рюмина, с которыми был дружен и которые советовали ему «излечить болезнь души» энергичным и деятельным служением родине.18
Сходные пожелания мог высказывать Олизару и сам Мицкевич, который разделял вместе со своими польскими и русскими друзьями революционные надежды. Встречи в Петербурге и Одессе вселяли уверенность в будущее. Несмотря на перенесенные испытания, Мицкевич со-
18 ЦГАОР, ф. 48, д. 182, л. 8-9.
17 Rkps. Biblioteka Jagieł., sygn. 590, k. 1-18.
18 Pamiętniki G. Olizara (1798-1865). Lwów, 1892, s. 163-165.

хранял мужество и оптимизм. 14 апреля 1825 г. он вписал в альбом своей одесской приятельницы Иоанны Залеской стихотворение «Пловец» с характерным признанием: «Lepiej mu pośród żywiołów bezrządu Walczyć co chwila z nowymi przygody Niż gdyby wybrnął i z cichego lądu Patrzył na morze i liczył swe szkody».*
В мае начинают налаживаться связи Мицкевича с виленскими друзьями. Он просит Марьяна Пясецкого (через посредство сестры Ф. Малевского) переслать списки своих произведений, в том числе «Оды к юности» и послания к И. Лелевелю, очевидно, необходимых ему для новых одесских друзей.19 В это время в Литве после недавнего разгрома филоматских и филаретских обществ снова стало возрождаться студенческое движение. Появились новые тайные организации. Одна из них - Общество военных друзей, созданное по инициативе друга Мицкевича филомата М. Рукевича, - приняла участие в восстании декабристов. Какие-то сведения о революционном брожении в Литве, к которому были причастны многие не попавшие под следствие филоматы и филареты, по-видимому, доходили до Одессы, где в связи с начавшимся летним сезоном было немало приезжих из Литвы. В середине июля в Одессу приехал приятель Мицкевича, бывший филарет, постоянно поддерживавший связи с Вильной, доктор К. Качковский. Возможно, что от него Мицкевич мог получить сведения о предстоящем приезде в Аккерман в должности «цынутного (уездного) лекаря» С. Гациского, своего младшего товарища по Виленскому университету, которого ему удалось спасти от полицейских преследований во время следствия по делу филаретов. С целью повидаться с Гациским Мицкевич между 22 и 25 июля совершил кратковременную поездку в Аккерман в обществе местного помещика К. Мархоцкого, на хуторе которого Любомилы был создан первый вариант сонета «Аккерманские степи». Сейчас уже трудно судить, в какой мере эта поездка могла соотноситься с конспиративными интересами поэта, с жизнью польского революционного подполья. Мемуаристы усиленно подчеркивают «тайный», «засекреченный» характер этой поездки, но, думается, это связано не с той информацией, которую мог и надеялся получить Мицкевич от Гациского, а с новыми обстоятельствами жизни поэта, исключавшими любую возможность не только ведения конспиративной работы, но даже общения со многими друзьями и знакомыми.
24 июня 1825 г. генерал-губернатор Новороссии и полномочный наместник Бессарабской области М. С. Воронцов получил предписание от вел. кн. Константина Павловича установить за Ежовским «ближайшее наблюдение» и учредить «секретный надзор за перепиской его с жителями присоединенных от Польши губерний». Поводом для этих санкций послужила шутливая открытка Ежовского к сестре его приятеля Софье Малевской, в которой он изобразил ее «королевой всего Черноморья».
* «Лучше ему в буре стихий Снова и снова бороться с опасностями, Чем, выбравшись на тихий берег,,Смотреть на море и считать свои потери».
21 Mickiewicz Wł. Żywot Adama Mickiewicza, t. I. Poznań, 1929. s. 216.

Перехваченное полицией письмо переполошило литовские власти. В нем увидели «тайный смысл», предположение «суетных умов», мечтающих о древних границах польской державы, свидетельство продолжающихся «происков» филоматов. Как ни случаен был предлог, сенатор Новосильцов его использовал для возобновления преследований филоматов и филаретов, для установления за ними полицейского надзора не только в Литве, но и вне ее пределов. Удар, направленный на Ежовского, угрожал многим лицам, окружавшим его или бывшим с ним в переписке, и прежде всего жившему с ним на одной квартире Мицкевичу.
Полицейское наблюдение должно было развиваться по трем направлениям: через посредство одесского почтмейстера Македонского, местного градоначальника, поручившему слежку градской полиции, и правящего должность директора Ришельевского лицея Дудровича. К счастью, перлюстрация в те годы еще не была узаконена. В почтовом ведомстве холодно отнеслись к предложению Воронцова и отказались вскрывать письма Ежовского и его корреспондентов. Малорезультативны были и остальные полицейские дознания. Стремясь отвести от лицея какие- либо подозрения, Дудрович настойчиво подчеркивал, что Ежовский «не имел никаких связей с чиновниками лицея», «что он по целым дням не бывает в заведении», что «по причине беспрерывного почти отсутствия кандидата Ежовского из дому лицея градская полиция удобнее может доставлять подробные сведения о поведении его в городе...».20 Любопытно, что вопреки Дудровичу и, очевидно, по тем же побуждениям, полицмейстер в свою очередь утверждал, что Ежовский «по слабости здоровья... весьма редко выходит из квартиры (из лицея, - С. Л.) и бывает только вхож в дом помещика Залеского».21 17 июля Ежовский выехал из Одессы в Москву для определения в университет. 19 июля туда же отправился Малевский. Наблюдение за ними было остановлено. Но для Мицкевича, остававшегося в Одессе еще четыре месяца, полицейские преследования не прекратились, напротив, стали особо угрожающими. Может быть, никогда он не ощущал с такой тревогой свое поднадзорное положение. Именно в это время он узнает - и, вероятно, не без помощи друзей, близких к окружению С. Волконского, - что оказался в фокусе провокаторских розысканий Витта и его талантливых пособников по этому позорному ремеслу.
Будучи начальником всех поселенных войск на юге России, генерал- лейтенант И. О. Витт исполнял также должность попечителя Ришельевского лицея, куда прикомандировали Мицкевича на время до его переезда на новую службу при канцелярии московского генерал-губернатора. Пока шла переписка по этому вопросу, наблюдение за ссыльным поэтом входило в прямые обязанности Витта, бывшего «по совместительству» личным агентом императора, поручившего ему еще в 1819 г. проникнуть в «густую завесу мрака, злодеев скрывающего». Разумеется, высокопо-
20 ООГА, ф. 44, оп. 1, д. 17, л. 21, 23; В е р ж б о в с к и й Ф. К биографии Адама Мицкевича в 1821-1828 годах. СПб., 1898, с. 43.
21 ООГА, ф. 1, оп. 200, д. 5, л. 22.

ставленный попечитель, поляк по воспитанию, разыгрывавший из себя покровителя поэта, не прибегал к услугам мелких чиновников - у него были свои более надежные помощники. О них дает известное представление состав участников путешествия в Крым, предпринятого по инициативе Витта 25 июля 1825 г. Помимо Мицкевича, совершившего накануне тайную поездку в Аккерман, спутниками Витта были, в частности, А. К. Бошняк и К. Собаньская, провокаторская деятельность которых была столь глубоко скрыта, что о ней стало известно лишь в послереволюционные годы, когда были рассекречены архивы тайной полиции. Тем удивительней выглядят сведения Мицкевича о Бошняке, которые он сообщал в своих лекциях о славянских литературах и в устных рассказах, записанных детьми поэта. По свидетельству Мицкевича, во время крымского путешествия либо сразу же после него ему неожиданно стало известно о двойной роли Бошняка: скромный и увлеченный своим делом энтомолог, за которого тот себя выдавал, оказывается, помогал Витту, по собственному признанию генерала, «вылавливать мошек всякого рода». Товарищи поэта, узнав от него об этих обстоятельствах, очевидно, не зря «дрожали, припоминая себе разные выражения, слишком смело высказанные в присутствии Бошняка».22 Но возможно ли предполагать, чтобы в разгаре напряженной слежки за декабристами Витт мог разоблачить в разговоре с Мицкевичем своего опытнейшего агента, чье имя он не вспоминал даже в тайных доносах императору? Сомнительно. Не правомерней ли искать источники уникальной по-своему информации поэта в других сферах?
Напомню, что весной 1825 г. Бошняку, принявшему на себя, как он сам выразился, «личину отчаянного и зверского бунтовщика», удалось войти в доверие к члену Южного общества В. Н. Лихареву и многое выведать через него. Бошняк даже предложил тому ввести в общество генерала Витта, якобы сочувствующего революционным планам и готового своими войсками содействовать их осуществлению. Легкомысленное поведение Лихарева серьезно встревожило руководство Южного общества: кандидатура Витта казалось более чем сомнительной. Когда же начальник штаба 2-й армии П. Д. Киселев по-приятельски сообщил С. Г. Волконскому, что правительство уже оповещено Виттом и советовал ему «вынуть иголку из игры», Лихареву предложили объявить Бошняку, что «все заговорщики разошлись» и «всякое производство дел вовсе прекращено».23 Приехавший с летних сборов в Одессу Волконский также оповестил находившихся там декабристов о провокаторских происках Витта и Бошняка. Только с учетом этих обстоятельств можно понять странное упоминание о Корниловиче в до-
22 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. X. Warszawa-Kraków, 1950, s. 340; Górecka z Mickiewiczów Maria. Ze wspomnień o moim ojcu. - Pamiętnik Tow. Lit. im. A. Mickiewicza, t. I. Lwów, 1887, s. 239-240; Mickiewicz Wł. Żywot Adama Mickiewicza, t. 1, s. 222, 226-227.
23 Красный архив, 1925, кн. 9, с. 205-212; Восстание декабристов, т. X, с. 119, 148, 151-152, 164; т. XI, с. 396.

носе Витта: «Можно получить также сведения от гвардейского генерального штаба штабс-капитана Корниловича, принадлежавшего сему обществу, но раскаявшегося, увидя бездну ужасную, в которую оно сможет ввести».24 Известно, что Корнилович оставался деятельным участником общества и после своего разговора с Виттом, с которым он встречался в Одессе. Его мнимое «раскаяние» может быть объяснено лишь сведениями, полученными от Волконского, которые заставили его быть сугубо осторожным в общении с хорошо осведомленным в делах общества провокатором. В дневниковых записях Роберта Ли, личного врача М. С. Воронцова, опубликованных лишь в 1854 г., содержится интереснейшее упоминание о разговоре с С. Волконским. 22 июля 1825 г. на балу в честь тезоименитства Марии Федоровны Волконский, указывая па Витта, предостерег англичанина: «Будьте осторожны в своих разговорах, он шпион императора» («Таке саге what you say, hi is the emperor's spy»).25 Если Волконский таким образом предупредил приехавшего в Одессу иностранца, то можно смело утверждать, что Мицкевича, политического ссыльного, также оповестили о грозящей ему опасности. Тем более что такое оповещение входило в обязанности членов Южного общества декабристов как одно из условий русско-польского соглашения, заключенного между представителями Патриотического общества и Южного общества на киевских контрактах 1824 г.
Обратим, однако, внимание на то, что отмеченный Ли разговор с Волконским состоялся за три дня до крымской поездки Мицкевича, когда ищейка Бошняк сбился со следу, не смог продолжать свои успешно начатые розыскания. Не была ли в этих условиях поездка в Крым предпринята Виттом с целью восстановить нити, связывавшие его с русско- польским революционным подпольем? Положение Мицкевича в окружении с такой тщательностью подобранных спутников говорит о многом. Сам Витт замечал применительно к этому времени, что следил за ним «с особенной строгостью». И это было написано в Крыму 13 августа 1825 г. в известном доносе на декабристов, в значительной своей части посвященном «двум виленским профессорам», Мицкевичу и Ежовскому. Правда, Витт пришел к благополучному для ссыльных поляков выводу, что «здесь поведение их оказалось вполне безупречным», но можно ли ему доверять в этом вопросе? Конечно, вполне вероятно, что наблюдение за Мицкевичем не дало тех результатов, на которые надеялся Витт, хотя общественные связи поэта не могли оставаться для него неизвестными. Нельзя также исключать той благосклонности, с какой относилась к Мицкевичу Каролина Собаньская, писавшая, по свидетельству Ф. Ф. Вигеля, тайные доносы Витту, «сему блестящему, но совершенно безграмотному генералу». Разумеется, нельзя забывать и о том, что многолетняя любовница Витта умела «подниматься» над своими личными привязанностями: она легко и безболезненно предала доверивше-
24 Шильдер Н. К. Император Александр I, т. IV. СПб., 1903, с. 411.
25 Lee Robert. The last days of Alexander and the first days of Nicholas (Emperors of Russia). London, 1854, p. 11.

гося ей Антония Яблоновского. Пожалуй, правдоподобней другое объяснение. И в своем доносе, и в разговоре с Александром I, состоявшимся в Таганроге 18 или 19 октября 1825 г., Витт останавливался лишь на фактах, связанных с русскими тайными обществами, полностью обходя польскую часть «заговора». Между тем о последней у него были довольно основательные сведения. Задолго до «разысканий» Бошняка Витт нащупывал контакты с польскими революционными кругами. Осенью 1824 г. он «доверительно» сообщал Л. Сапеге о существовании в Польше и России тайных обществ и о своем желании принять участие в предстоящей революции.26 В конце того же года Витт намекал Грушецкому и Блендовскому, что готов вступить в члены Патриотического общества. Зимою 1825 г. он получил от Каролины Собаньской, ставшей любовницей Яблоновского, обстоятельные сведения о переговорах, которые велись между русскими и польскими тайными обществами.27 Возможно, что он держал эти факты «про запас», стремясь до конца не опустошать свою «шкатулку». Возможно, что искусный провокатор готовился к решительному удару, который собирался нанести на киевских контрактах 1826 г., где должны были встретиться ведущие заговорщики. Как бы то пи было, но Витт не хотел раскрывать всех своих карт, а продолжение разговора о «виленких профессорах» неизбежно вело к польской теме, которую он старательно избегал.
Вряд ли Мицкевич догадывался о подлинной сущности Собаньской, агента и провокатора, но само ее нахождение при Витте в обществе с Бошняком внушало сомнения, вызывало тревогу и беспокойство. Следы этих волнении отразились в переписке поэта и в его творчестве. С Собаньской связан целый ряд мотивов одесской лирики, в том числе сонеты «Данаиды» и пронизанный горькими рефлексиями «Ястреб». Ситуация «поездки в горы» в целях полицейского сыска воспроизведена с явно биографическими штрихами (русский генерал, его любовница - красавица-полька, «доктор», занимающийся шпионажем, и т. д.) в незаконченной драме «Барские конфедераты» (1835). Не случайно и то, что во время следствия но делу декабристов в Одессе распространялись слухи о причастности Мицкевича к этим событиям. «По их милости, - писал с горечью поэт, - я дважды тонул, один раз был расстрелян, несколько раз сидел взаперти, не считая других, менее трагических видов смерти». Друзья Мицкевича, не желая навлечь на него «несчастье», просили его избегать осложнений с Собаньской.28 В более поздние годы друг поэта по "эмиграции Л. Реттель, явно обращаясь к его устным воспоминаниям, писал: «И поистине чудом Мицкевич, ведя близкое знакомство с декабри-
26 Sapieha L. Wspomnienia (1803-1875). Lwów-Warszawa-Poznań, 1912, s. 42, 43, 230; ЦГАОР, ф. 48, д. 327, л. 887 об. (Показания Грушецкого, подтверждающие достоверность воспоминаний Сапеги о совместной поездке с Виттом).
27 Korczak-Branicki X. Les nationalités Slaves. Lettres au Révérend P. Gagarin (S. J.). Paris, 1879, p. 326, 327; Askenazy Sz. Jeszcze o kompanii krymskiej Mickiewicza. - Wiadomości Literackie, 1934, N 6, s. 5.
26 Mickiewicz WŁ Żywot Adama Mickiewicza, t. I, s. 225-226.

стами и рассуждая с ними об их проектах будущей конституции, не был замешан в восстании, уцелел и потом, во время правительственного террора, когда велось следствие».29
Цена этого «чуда» была достаточно велика. Последние месяцы жизни на юге были отравлены атмосферой политического сыска, угрозой новых преследований. О трагических настроениях поэта той поры говорит стихотворение «Размышления в день отъезда» - скорбный итог переживаний, связанных с крымской поездкой и общением со спутниками Витта. Своеобразным комментарием к этим дням может служить впервые публикуемое письмо брата декабриста В. С. Норова, Авраамия, недавно вернувшегося из путешествия по святым местам и познакомившегося с Мицкевичем в Одессе незадолго до отъезда последнего из нее. Будущий министр народного просвещения обращался к своему приятелю П. А. Вяземскому:
«Odessa le 9. Novembre 1825. Mon cher Prince, esperant que vous me gardez un petit souvenir d'amitié, je vous adresse un bon ami à moi et que je suppose vous être connu par sa brillante réputation dans la littérature Polonaise; s'est Mr le Professeur Mitzkewitsch. Doué d'un grand genie et d'un ame profondement sensible, le sort le conduit à Moscou; tout à fait isolé; sans parens, sans amis ef sans concitoyens, son ame poétique a plus besoin d'epanchement que de toute autre chose; et je ne peux l'adresser qu'à vous. Faites vous bien connaître par lui, et il oubliera une partie de des chagrins. Introduisez le cher Prince dans vos cercles et procurez lui aussi la connaissance de Dmitrieff. Tout ce que vous ferez pour lui sera profondemens sent par mon coeur. Il va être place auprès du Gouverneur - Général по особым поручениям, ce qui met par une fonction de Poète. Vous saurez de lui-même comment il y a été conduit. - Recevez l'assurance de la sincère amitié que je vous porte et gardez moi une place dans votre mémoire. Tout à vous Abr. du Noroff».30
29 РеттельЛ. Александр Пушкин. - Звенья, 1934, т. III-IV, с. 209-210.
30 ЦГАЛИ, ф. 195, оп. 1, д. 2424, л. 1-2. На второй половине листа адрес: «Его сиятельству Милостивому государю князю Петру Андреевичу Вяземскому в Москве». (Сообщено М. И. Гиллельсоном). Пер.: «Одесса 9 ноября 1825 г. Дорогой князь, в надежде, что вы сохранили ко мне какие-то дружеские чувства, я посылаю Вам моего доброго друга, который, полагаю, известен и вам своим блестящим положением в польской литературе. Это профессор Мицкевич. Он одарен великим гением и глубоко чувствующей душой. Судьба привела его в Москву. Он очень одинок. Лишенная родных, друзей и сограждан, его поэтическая душа жаждет более всего излияния; лучшее, что я могу сделать, - это направить его к вам. Пусть он узнает вас поближе, и он забудет часть своих горестей. Введите его, дорогой князь, в ваши круги и познакомьте также с Дмитриевым. Все, что вы сделаете для него, глубоко отзовется в моем сердце. Он тотчас будет помещен при генерал-губернаторе по особым поручениям, что соответствует его назначению Поэта. Вы узнаете от него самого, как с ним обошлись. Примите уверения в моей искренней дружбе и сохраните для меня местечко в вашей памяти. Весь ваш Авр. Норов».

Удивительный по своему нравственному звучанию документ! В самые тяжкие для поэта дни рядом с пим появлялись новые друзья, пытавшиеся облегчить участь изгнанника. Из Петербурга Мицкевич увозил в Одессу послание Рылеева. Из Одессы в Москву Норов обращался к Вяземскому, заранее определяя будущий круг дружеских связей Мицкевича. Но какое глубокое различие в тональности двух писем. Одно из них овеяно мажорной патетикой революционных ожиданий, другое несет на себе отпечаток скорбных переживаний поэта, предвосхитившего настроения, характерные уже для последекабрьской эпохи. И если в написанном позднее посвящении «товарищам путешествия в Крым» видна осторожность конспиратора, умевшего «обманывать деспота», то в самих сонетах отразилась «голубиная простота» поэта, об «излияниях» которого в общении с друзьями с такой подкупающей искренностью писал Норов.
Одесса сменилась Москвой, куда Мицкевич приехал за два дня до восстания декабристов. Он был очевидцем начавшихся арестов и мог сам опасаться участи многих своих друзей, привлеченных к следствию. На грозовом фоне последекабрьской России тревожные предчувствия, угнетавшие поэта в последние месяцы его пребывания на юге, приобретали особое значение. История вторгалась в мир личных переживаний и воспоминаний, озаряя их светом больших идеологических трагедий. Сонеты, создаваемые в Одессе и в Москве, были поистине «излиянием» могучей индивидуальности Мицкевича, поэтическим сгустком духовного опыта поколения, пережившего горечь утрат и поражений, но сохранившего верность своим идеалам и нравственную независимость среди торжествующего насилия и сервилизма. Личное, частное в «Сонетах» сливалось с историческим, становилось поэтической биографией Мицкевича и его времени. Но в конкретных обстоятельствах, связанных с происхождением сонетов, временем их создания и оформления в циклы, остается еще много неясного, нуждающегося в дальнейшем изучении.
История текста
Едва ли не все известные в литературе автографы сонетов Мицкевича, как и остальных его стихотворений, написанных в России, находились в альбоме, принадлежавшем Петру Мошинскому и получившему впоследствии название по имени его владельца. Впервые об этом альбоме стало известно в 1859 г., когда Мошинский, живший к тому времени в Кракове, переслал его на короткое время в Париж, где Ю. Клячко и Е. Янушкевич подготавливали посмертное издание сочинений поэта. В двух первых томиках издания, появившихся в 1860 и 1861 гг., были опубликованы незавершенные сонеты «Ястреб», «Ответь, поэзия! Где кисть твоя живая?», другие стихотворения и наиболее интересные к ним варианты. Авторитет Клячко и Янушкевича был достаточно высок, и к текстам, которые они опубликовали, обращались на протяжении многих десятилетий издатели сочинений поэта. Лишь в 1922 г. С. Пигонь

указал па серьезнейшие искажения и ошибки, полпостыо лишающие парижское издание текстологического значения.31
В 1895 г. с альбомом ознакомился Б. Губрынович, который действовал по поручению Литературного общества им. Адама Мицкевича, затеявшего критическое издание сочинений поэта. В 1898 г. он опубликовал сделанное им описание альбома и с большой тщательностью воспроизвел находившиеся в нем автографы, конечно, на уровне филологических представлений конца XIX в.32 Так, он модернизировал не только синтаксис, но и орфографию рукописи, не передал последовательности внесенных поэтом исправлений, не всегда принимал во внимание цвет чернил и почерк. Одновременно Губрынович сделал копию с альбома, в которой с большим вниманием отнесся к его внешнему виду и к особенностям записей. В. Брухнальскому, использовавшему эту копию при подготовке второго тома стихотворений Мицкевича (1901), она представлялась идентичной с альбомом Мошинского, и он почти не обращался к публикации, в которую вкрались отдельные неточности, опечатки.33 К сожалению, копия, сделанная Губрыновичем, бесследно затерялась. Столь же печально сложилась судьба самого альбома. Губрынович был последним исследователем, непосредственно изучавшим альбом.
31 Pigoń S. Jakiego Mickiewicza znamy? .. - Przegląd Warszawski, 1922, N 12.
32 Gubrynowicz B. Album Piotra Moszyńskiego. - In: Pamiętnik To w. Lit. im. Adama Mickiewicza, t. VI. Lwów, 1898, s. 480-544.
33 4. Згожельский обратил внимание на расхождение между указанной Губрыновичем пагинацией страниц в альбоме и инвентарной записью в библиотеке Мошинских: в первом случае остаются незаполненными стр. 49, 62-67, 69-75, 86 и 99-144. Во втором случае отмечено, что записи сделаны па 98 страницах (Мickiewicz Adam. Dzieła wszystkie, t. I, cz. 2, s. XXIII, odsył. 2). Расхождение это легко устранимо. Подсчет стихотворных строк показывает, что Мицкевич записывал на отдельные страницы альбома от И до 18-19 строк, причем наиболее частным вариантом были записи, содержавшие 14-15 строк (сонеты). Не лишним будет в этой связи высказать предположение, что стихотворение «Путешествие в Аккерман» (ранняя редакция сонета «Аккерманские степи»), расположенное на 48-й странице и вместе с вариантами насчитывающее 24-25 строк, могло также занять часть 49-й страницы. Более разительпы другие примеры. Следуя за пагинацией, указанной Губрыновичем, мы легко установим, что Мицкевич разместил в альбоме перевод из Данте («Уголино»), записывая на каждую из трех страниц по 46 строк, а перевод из Гёте («Путник») -по 42 строки на каждую из пяти страниц! Если учесть общие размеры листа (11X17.9 см), то ошибки, допущенные в публикации Губрыновича, станут очевидными. Поэт физически не мог вписать на столь ограниченном пространстве такие большие стихотворения. Оставшиеся незаполненными в описании Губрыновича листы в действительности были заняты указанными стихотворениями. Поэтому наиболее оправданным будет исправить существующую пагинацию и указать, что перевод из Данте размещен не на 59-61-й страницах, а на 59-67-й; перевод из Гёте - не на стр. 76-77, 83-84, 87, а на 69-77, 83-84, 86-87. Первое стихотворение при такой пагинации занимает в альбоме 10 страниц (приблизительно по 13-14 строк на страницу), второе -13 страниц (приблизительно по 15-16 строк на страницу), что соответствует как общему типу записей в альбоме Петра Мошинского, так и физическим возможностям страницы. Тем самым подтверждается достоверность инвентарной записи: вряд ли 15 незаполненных страниц могли остаться незамеченными при описании альбома.

Несмотря на усилия многих ученых, это богатейшее собрание автографов оставалось недоступным. Ни С. Пигонь, ни В. Боровый, ни Л. Плошевский, готовившие капитальное «сеймовое» издание, не могли получить разрешение на осмотр альбома. Сказалось ли в этом ревнивое отношение к альбому его позднейших владельцев либо, - что вероятнее, - их равнодушие, сейчас уже трудно судить. Но в послевоенные годы альбом и вовсе исчез. Возможно, что он затерялся среди случайных кпиг и рукописей, брошенных в Кракове наследниками Мошинских или попал в какое-то зарубежное собрание. Недавно предпринятые проф. Ч. Згожельским настойчивые поиски не привели к каким-либо положительным результатам.34
Таким образом, старая публикация Губрыновича и дополняющие ее примечания Брухнальского ко второму тому стихотворений Мицкевича, изданных Литературным обществом в 1901 г., - важнейшие источники сведений об альбоме Петра Мошинского, лишь отчасти дополняемые списками, сделанными с него еще при жизпи Мицкевича. Обстоятельства, связанные с утратой источника, естественно, серьезно затруднили филологическое исследование альбома, выяснение его происхождения, времени заполнения, истории бытования. Между тем даже те сведения, которые сообщает Губрынович, еще далеко не в полной мере изучены, не подвергнуты критическому анализу. Необходимость в этом тем настоятельнее, что некоторые утверждения Губрыновича стали основанием для весьма распространенных легенд, искажающих реальное значение альбома для изучения творческой истории сонетов и других стихотворений Мицкевича, созданных в России.
Происхождение альбома связано многими нитями с политической биографией Мицкевича. Клячко и Янушкевич, крайне поверхностно ознакомившиеся с этим первоклассным собранием автографов, дали ему теперь ставшее общепринятым название альбома Петра Мошинского. Читатели первого посмертного издания сочинений Мицкевича нередко воспринимали это название буквально, как альбом, принадлежавший Мошинскому, в который польский поэт время от времени заносил свои стихотворения. О распространенности подобных представлений свидетельствует хотя бы такой курьезный факт, что известный русский поэт В. Г. Бенедиктов, переводивший Мицкевича с конца 1850-х годов и хорошо знакомый с изданием Клячко и Янушкевича, озаглавил свой перевод сонета «Ответь, Поэзия! Где кисть твоя живая?» - «В альбом Петру Мошинскому», хотя стихотворение, вероятнее всего, посвящено 3. А. Болконской. Парижское издание ввело в заблуждение одного из крупнейших польских литературоведов конца прошлого века Ю. Третяка. В статье
34 История поисков альбома изложена Ч. Згожельскнм (Мiсkiеwiсz Adam. Dzida wszystkie, 1. T, cz. 2. Wierszo. 1825-1829, s. VII-ХIII).

«Мицкевич в Одессе» он писал, что поэт посещал в Одессе богатого подольского помещика Петра Мошинского и заполнял его альбом своими произведениями. При этом не расшифровывалось, каким образом туда попали тексты, написанные в то время, когда Мошинский, замешанный в дело декабристов, находился в заключении в Петропавловской крепости.35 Сходных представлений придерживался Г. Бигеляйзен.36 И лишь публикация Губрыновича положила конец этим домыслам. Исследователь указал на надпись, сделанную на последней 144 странице альбома его владельцем: «Собственноручный альбом Адама Мицкевича подарен мне в Петропавловской крепости в Петербурге в 1829 году Марьяном Пясецким. Петр Мошинский».
Надпись не оставляет сомнений в том, что альбом был заполнен до того, как он попал к Мошинскому, и что его происхождение не связано с одесским домом подольского помещика. Но число вопросов в связи с публикацией Губрыновича отнюдь не уменьшилось, а, напротив, резко возросло. Петропавловская крепость не была в те годы местом для обычных городских прогулок, а камера, в которой находился «государственный преступник» Петр Мопшнский, не предназначалась для светских визитов. Каким же образом туда проник приятель Мицкевича Марьян Пясецкий? Ведь для того, чтобы передать альбом Мошинскому, с ним нужно было повидаться. И почему этот альбом оказался собственностью Пясецкого? Знал ли Мицкевич об этом даре? Все это выглядит настолько необычно, что остается лишь сожалеть, что до сих пор загадочные обстоятельства, при которых альбом стал собственностью Мошинского, не выяснены.
Губрынович пытался ответить лишь на некоторые из этих вопросов. Ему не показалось достаточно убедительным предположение, что Мицкевич после выхода своих сочинений в 1829 г. и накануне отъезда за границу мог подарить своему другу уже потерявшую свое рабочее назначение рукопись, - слишком редки и необычны были для поэта подобные дары. Более вероятным казалось Губрыновичу то, что «почтенный "Кудрявый" - таким было прозвище Пясецкого - приобрел альбом иным, менее легальным путем»,37 т. е. попросту его похитил. Поскольку «реабилитация» Пясецкого связана не только с историей альбома, но и с неизвестными страницами биографии Мицкевича, остановимся несколько подробнее на этом вопросе.
Воспитанник Волынского лицея Марьян Пясецкий в 1819 г. поступил на юридический факультет Виленского университета по рекомендации его куратора Адама Чарторыского. В 1821, 1822 и 1824 гг. он находился «в чужих краях для усовершенствования по части административных наук», с тем, чтобы за каждый год прослужить в ведомстве университета по два года. Но это обязательство оказалось невыполненным. После
35 Tretiak J. Mickiewicz w Odessie. - In: Szkice literackie. Kraków, 1896, s. 122.
36 Mickiewicz Adam. Dzieła. Lwów, 1903, t. I, s. 460.
37 G u b г у n o w i с z В. Album Piotra Moszyńskiego, s. 482.

возвращения из северной Германии Пясецкого сразу же арестовали по обвинению в принадлежности к Союзу филаретов, в который он был принят еще накануне своего первого выезда за границу. В 1825 г. следствие о филоматах и филаретах уже давно было завершено, «дело» Пясецкого оказалось последним, к тому же оторванным по времени звеном в этой цепи. Тем значительней мужество, проявленное Пясецким во время следствия. По свидетельству полицейского чиновника, он «бросился, как кажется с умыслу, из окна со второго этажа и долгое время притворялся сумасшедшим». После своего выздоровления Пясецкий некоторое время находился в Вильне под полицейским надзором, а затем был определен учителем в Архангельск. Накануне выезда из Вильны в 20-х числах марта 1826 г. Пясецкий подал прошение, чтобы ему разрешили следовать до места назначения через Петербург, «имея там что-то важное объявить, что в Вильне и без высочайшего повеления никому открыть он не может».
Так началась последняя отчаянная попытка легальным путем защитить уже осужденных, доказать несправедливость и лживость получивших высочайшую санкцию обвинений. «Единственным моим старанием, - писал Пясецкий в перехваченном полицией письме, "изобличающем дерзкий и лукавый характер", - будет убедить правительство, что клевета, брошенная на нас на счет худого образа мыслей, есть действие расчетов людей, находящих в том собственную пользу. Никогда не буду я подобен тем моим учителям, которые первые соединились с врагом империи и монарха (Наполеоном, - С. Л.), а потом, дабы загладить гнусные их деяния, доносят на невинных своих учеников, несчастных жертв собственных их коварных правил и учений; не буду подобен и тем, которые ложными донесениями или от собственных их агентов выдуманными постоянно тревожат правительство, губят несправедливо невиннейших единственно для того, чтобы сим образом отвлечь внимание власти, дабы она не видела злоупотреблений и хищений казенных денег». И все это писалось вскоре после разгрома восстания декабристов, в обстановке жесточайшего полицейского террора, репрессий и крайней настороженности и подозрительности, проявляемой правительственными органами. Правда, Пясецкому, успевшему добраться до Петербурга и проведшему там несколько дней в конце марта 1826 г., не удалось добиться высочайшей аудиенции и сообщить императору «какую-то тайну». Обеспокоенный «происками» бывшего филарета вел. князь Константин Павлович потребовал, чтобы Пясецкого, «закоснелого фанатика», известного своей «пронырливостью и коварством», прислали к нему в Варшаву.
После проведенного следствия Константин Павлович сделал вывод, что Пясецкий «ходатайствует не собственно за себя только, но и за все общество филаретов, прося покровительства и внимания к страданиям членов оного, получивших наказание за заблуждения их.. . Шаг сей Пясецкого доказывает, что общество филаретов, коего целию было поддерживать друг друга и один другого защищать, еще как видно не совершенно рушилось, по крайней мере в образе мыслей его, Пясецкого».

Вел. князь распорядился «не допускать Пясецкого к учительской работе», но не придал этому делу особого значения и даже разрешил Пясецкому спустя год переехать из Вильны в Петербург для определения на службе при исполнительной полиции Министерства внутренних дел в ранге коллежского секретаря - нечто вроде судебного исполнителя.38
Мицкевич, приехавший в Петербург 4/16 декабря 1827 г., узнал обо всем из первых рук. Он прямо ссылается на это в некомментированной части письма к Т. Зану от 3/15 апреля 1828 г.: «По Петербургу слоняется кривоустый, кудрявый Марьян, история которого длинна, и рассказать ее можно лишь разве устно».39 Еще в бытность свою в Одессе Мицкевич через Малевского просил Пясецкого выслать из Вильны списки некоторых своих произведений.40 В Петербурге же он сразу поручил своему приятелю вести все свои издательские дела, следить за прохождением рукописи «Конрада Валленрода» через цензуру и полушутя называл его своим «поверенным».41 Учитывая эту степень близости между друзьями, можно не сомневаться, что Пясецкий оповестил поэта о своих контактах с Мошинским. Но каким образом вообще могли состояться какие-то встречи между человеком, едва избегшим политических репрессий, и находящимся под следствием «государственным преступником» Петром Мошинским?
Посещение родственниками и знакомыми заключенных в Петропавловской крепости было делом исключительной сложности. На протяжении всего следствия, которое проводилось в Петербурге над членами Патриотического общества, ни один из 27 заключенных в казематы крепости не имел свиданий со своими близкими или поверенным в делах. И это длилось свыше двух лет, начиная с января 1827 г., когда за К. Вагнером замкнулась дверь 13-й камеры Невской куртины, - основной поток арестованных пришелся на май и июнь месяцы (П. Мошинский попал во 2-ю камеру кронверка 2 июня 1827 г.), -до февраля 1829 г. Вся корреспонденция проходила через 3-е отделение и тщательно проверялась, причем само право переписки давалось лишь в исключительных случаях. Лишь после конфирмации императором приговора но делу членов польских тайных обществ (27 февраля 1829 г.) положение несколько изменилось. Некоторому смягчению содействовала также предстоящая коронация Николая I в Варшаве, что сопровождалось известным заигрыванием с польским обществом. Заметно усилилось влияние так называемой «польской партии» (чиновников польского происхождения, в том числе из близкого окружения А. X. Бенкендорфа).
2 марта 1829 г. Идалия Платер, фрейлина двора, получила благодаря заступничеству императрицы разрешение на встречу с братом - Г. Собанским. Это было первое такого рода разрешение. Жена Мошинского Иоанна,
38 ЦГА ЛитССР, ф. 567, д. 165 (1825). О Maрьяне Пясецком; ф. 567, д. 23 (1826). Об определении Марьяна Пясецкого учителем в Архангельск; ф. 421, д. 79 (1826). О высланном в Архангельск Пясецком.
39 Mickiewicz Adam, Dzieła, t. XIV, с. 1, я. 370.
40 Mickiewicz Wł. Żywot Adama Mickiewicza, t. I. Poznań, 1890, s. 202-203.
41 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. XTV, cz. 1, s. 379.

приехавшая в ноябре 1828 г. в Петербург и горевшая желанием (правда, недолго) отправиться вслед за мужем в Сибирь, настойчиво добивалась с ним встречи. Но все ее усилия оказались тщетными. Письмо па высочайшее имя встретило отказ (28 ноября 1828 г.). Тогдашний поверенный в делах Мошинского К. Саббатин не мог получить даже разрешения на право переписки со своим подопечным. Переписка была разрешена лишь после вынесения приговора. К этому времени Иоанна Мошинская сменила поверенного: вместо Саббатина им стал М. Пясецкий. 5 апреля 1829 г. Мошинский в письме к Пясецкому просил последнего обратиться к «высокому покровителю» (Бенкендорфу), обещавшему разрешить встречи уже осужденному «государственному преступнику» со своим поверенным. Бенкендорф действительно одобрил просьбу Мошинского. 18 апреля Пясецкий обратился с письмом на высочайшее имя. 24 апреля разрешение было санкционировано Николаем.42
Этот неожиданный покровительственный жест был связан с предстоящей отправкой Мошинского по этапу в Сибирь (первоначальная дата отправки намечалась па 25 мая 1829 г.), к тому же встречи должны были проходить «при свидетелях» и не чаще одного раза в неделю. Учитывая, что со времени получения разрешения на посещение Мошинского в тюрьме и до его предполагаемого отъезда в Сибирь оставалось несколько менее месяца, мы вправе утверждать, что в это время Пясецкий мог встретиться с «государственным преступником» не более трех-четырех раз. Впоследствии отъезд несколько раз откладывался и состоялся лишь 26 декабря 1829 г. Но Пясецкий, разумеется, не мог всего этого знать и должен был разрешить все интересовавшие его дела до 25 мая. Вполне естественно предположить, что именно в это время Пясецкий передал альбом с автографами Мицкевича Мошинскому. Вероятней всего, это было сделано не при первой, а в одну из последующих встреч, где-то между 10 и 25 мая. В этой связи не лишним будет напомнить, что 15 мая Мицкевич выехал из Петербурга за границу.
Не странно ли выглядит, что Пясецкий, никогда ранее не знавший Мошинского, при начальном же знакомстве с ним предлагает ему в дар альбом с драгоценными автографами своего гениального друга? Если согласиться с вполне правдоподобным предположением, что Мицкевич мог передать свой альбом Пясецкому лишь после февраля, когда из печати вышло новое двухтомное издание его произведений и он перестал нуждаться в альбоме, либо - что еще вероятней - это произошло незадолго до его отъезда, в конце апреля-начале мая, то ситуация представится еще более удивительной. Преклонявшийся перед своим гениальным другом Пясецкий, только получивший от него на память при приближении разлуки альбом, тут же передаривает эту святую для него реликвию в общем совершенно чуждому человеку. Не правда ли, мы выкажем несправедли-
42 ЦГИА СССР, ф. 1280, оп. I, д. 11. Секретное управление комитета СПб. крепости. Входящие бумаги, ч. 2 (1828), л. 2-4, 258; 275; ЦГЛОР, 1 эксп. 1827, д. 173, ч. 1, л. 289-290, 293-294.

вое отношение к Пясецкому, натуре, по-своему героической, если поверим в подобную бестактность в его поведении.
Иначе будет выглядеть ситуация, если представить себе Пясецкого в его настоящей роли - поверенного не только в делах Мошинского, но и Мицкевича. Начиная с первого своего приезда в Петербург и вплоть до отъезда за границу Мицкевич находился в постоянном общении с Пясецким. Не исключено, что Иоанна Мошинская именно по рекомендации поэта избрала Пясецкого своим поверенным. Для Пясецкого это было первое самостоятельное ведение дел в Петербурге, и сомнительно, чтобы только что приехавшая Мошинская решилась без серьезной протекции поручить столь ответственное дело совершенно неизвестному ей человеку. Да и вряд ли Пясецкий мог быть известен в Петербурге как опытный юрист. Трудно отказаться от предположения, что только Мицкевичу, знавшему Мошинских еще с одесских времен (оставляю в стороне гипотезу Л. Подгорского-Околува, видевшего в Иоанне Мошинской главную героиню одесских сонетов43), могла прийти в голову идея рекомендовать Пясецкого, деловые качества которого он высоко ценил. Как бы то ни было, но Пясецкий безусловно информировал поэта о всех перипетиях дела, связанного с Мошинским и его супругой, добивавшейся выезда вслед за мужем в Сибирь.
Судьба альбома с автографами поэта, подаренного Пясецким Мошинскому, может проясниться лишь на фоне политической биографии Мицкевича тех лет.
Пясецкий был не единственным источником сведений Мицкевича о петербургском процессе членов Патриотического общества. 10/22 августа 1827 г. польский поэт из Москвы обратился с письмом к своему одесскому приятелю Готарду Собанскому, недавно получившему чин камер-юнкера и служившему в Петербурге при министерстве внутренних дел. Письмо касалось предстоящего издания «Конрада Валленрода», виньетку к которому собирался нарисовать Собанский. Мицкевич подробно излагал, каким он хотел видеть будущий рисунок.44 Надеждам этим не суждено было осуществиться. Вместо того чтобы изобразить «великого магистра закрывшимся в своей келье», Собанский сам угодил в тюремную «келью». 25 сентября 1827 г. он был арестован и брошен в казематы Петропавловской крепости по обвинению в нелегальной переписке с «государственными преступниками» - Л. Собанским и П. Мошинским. Почти одновременно подобная участь постигла двоюродного брата Мошинского В. Пининского. Нелегальная переписка шла через майора Богданова, с которым познакомил Собанского другой весьма близкий знакомый поэта по Одессе Станислав Шемиот, взявший позже на себя хлопоты о своем угодившем в тюрьму друге. Не мог не встречаться Мицкевич и с приехавшей из Одессы женой Л. Собанского Розалией, урожденной Лубенской, приятель-
43 Podhorski-Okołów L. O mickiewiczowskiej «Donnie Giovannie», «Trzy Joanny» (Odrodzenie, 1946, N 12, 14).
44 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. XIV, cz. 1, s. 349.

ницей И. Залеской и Шемиотов. Собанской, настойчиво домогавшейся встреч с мужем, несколько раз отказывали в просьбах, а в начале 1829 г. даже выслали за «пронырливость» из Петербурга.45
В воспоминаниях С. Моравского, врача, практиковавшего в Петербурге и знавшего Мицкевича еще по Виленскому университету, содержится любопытный штрих, дополняющий наши представления об отношении Мицкевича к судьбе польских политических узников: «Новомейский, живший в то время на Волыни, вместе с Михалом Ромером, уездным маршалом Игнатием Завишой, известным редким своим красноречием, Струмиллой, Вагнером, Чарковским, семидесятилетним литовским обозным Карлом Прозором и другими был схвачен, заключен в тюрьму, судим и, в конце концов, после многих камер, помещен в Петропавловскую крепость в Петербурге. По истечении известного времени, в 1828 или 1829 году, монарх даровал ему и его коллегам свободу. Я жил тогда уже постоянно в Петербурге. Он навестил меня ненадолго. Я также нанес ему и его коллегам короткий визит, поскольку все они проживали у Демута и не располагали временем, получив распоряжение немедленно оставить столицу, и им нужно было еще уладить дела с отъездом, а время было зимнее и снежное. Мицкевич, Адам, все же успел устроить обед для Завиши, на котором был и я. Другие опасались - и не без оснований - даже нос высунуть наружу, чтобы снова не попасть случайно в камеру. У всех - а их было немало - лица были белей голландского полотна, словно их кто-то мукой посыпал. Столько лет не видеть солнца!».46
Описанный Моравским эпизод можно с относительной точностью датировать. 27 февраля 1829 г. начальник главного штаба сообщал, что «государь император соизволил освободить ныне же содержащихся в СПб. крепости по делу о злоумышленных обществах в польских губерниях существующих арестантов: Петра Лаговского, Карла Прозора и Карла Дзеконского, дабы арестантам сим по освобождении из крепости было дозволено прожить в столице не более трех дней».47 Основная масса привлеченных к следствию была освобождена в первых числах марта, во всяком случае до 14 марта, когда Мицкевич выехал в Москву, где провел более месяца. В начале апреля литовский военный губернатор уже сообщал о поведении находящихся под полицейским надзором Завиши, Новомейского, Струмиллы и Вагнера.48 Если мы вспомним, что как раз в начале марта Мицкевич наконец получил разрешение на выезд за границу и малейшая неосторожность могла перечеркнуть все его планы, то значение этой встречи у Демута, довольно точно описанной Моравским, станет яснее.
Спустя несколько дней после обеда, данного в честь освобожденных из Петропавловской крепости узников, Мицкевич выехал в Москву, откуда вернулся 17 апреля. По-видимому, Пясецкий ознакомил поэта с письмом,
45 ЦГАОР, 1 эксп., 1827, № 173, ч. 1, л. 278.
46 Morawski St. Kilka lat młodości mojej w Wilnie (1818-1825). Warszawa, 1924, s. 57-58. 47 ЦГИА СССР, ф. 1280, on. 1, д. 11, л. 113 об.
48 ЦГАОР, 1 эксп., 1827, ч. 1, д. 173, л. 294.

которое отправил на высочайшее имя, добиваясь свидания с Мошинским. Можно не сомневаться также в том, что Пясецкий обстоятельно изложил Мицкевичу свои впечатления от первых встреч с Мошинским, которые состоялись между 25 апреля и 15 мая 1829 г., - слишком исключительным, помимо всего остального, был этот факт в практике политического процесса. 4 мая был выпущен под надзор полиции несостоявшийся иллюстратор «Конрада Валленрода» Готард Собанский, очевидно, повидавшийся с поэтом и простившийся с ним перед своим отъездом из Петербурга, который состоялся 6 мая. 8 мая Иоанна Мошинская получила официальное разрешение «следовать за мужем в Сибирь», но с утратой всех гражданских прав. Вспыхнувший вскоре после этого роман с Юревичем нарушил все планы Иоанны Мошинской, потерявшей всякий интерес к Сибири и озабоченной лишь одним - разделом имущества.
Хроника этих событий не могла не занимать в той или иной мере внимания Мицкевича накануне его отъезда за границу. Петр Мошинский был единственным личным знакомым Мицкевича среди заключенных, остававшихся в Петропавловской крепости (Людвик Собанский был освобожден еще 30 марта). К тому же Мошинский был осужден наиболее строго: «лишить графского достоинства и дворянства и сослать в Сибирь на поселение на десять лет»; не забудем, что 24 из 27 находившихся под следствием были освобождены после весьма незначительных мер наказания (пребывание в крепости от двух месяцев до году) и отправлены на места жительства под полицейский надзор. Мошинский в некотором роде находился как бы в фокусе всех интересов Мицкевича, связанных с судьбой заключенных в Петропавловскую крепость членов Патриотического общества. Поэт, не побоявшийся рискнуть своим заграничным паспортом, давая прощальный обед Завише и его «коллегам», не мог не испытать желания проститься и со своим одесским знакомым, оказавшимся в столь трагической ситуации. Общий «поверенный» в делах Мицкевича и Мошинского Марьян Пясецкий располагал возможностями облегчить это прощание. Приведенные выше факты дают известные основания для предположения, что Мицкевич накануне отъезда за границу мог передать через Пясецкого Мошинскому свой альбом с автографами стихотворений, связанных с Одессой и Крымом, - благородное напоминание о времени, когда они познакомились и встречались друг с другом.
Надпись, сделанная новым владельцем альбома на одной из его последних страниц, нисколько не противоречит этому предположению. Напротив, было бы удивительно, если бы Мошинский указал, что альбом по дарен ему самим автором. В тюремных условиях, в которых он находился, такая надпись могла привести к самым нежелательным последствиям, прежде всего, для Мицкевича. Опыт с нелегальной перепиской, которую пытались вести с Мошинским Г. Собапский и В. Пинипский, оставался еще достаточно свежим в его памяти. Иное дело Пясецкий, имевший официальное разрешение посещать заключенного в Петропавловской крепости. Как раз эти факты Мошинский зафиксировал в своей надписи, подчеркивая «легальный» характер этого дара: «Album własnoręczne Adama

Mickiewicza darowane mi w fortecy Petropawiowskiej w Petersburgu 1829 roku przez Maryana Piaseckiego».
Исследуя судьбу альбома с автографами Мицкевича, погружаясь в малоизученные разделы его биографии, мы пытались объяснить, при каких обстоятельствах альбом изменил свое назначение: перестал быть рабочей тетрадью поэта и стал собранием автографов, драгоценной реликвией, перешел к другому владельцу. Собственно, речь шла лишь о том времени, когда Мицкевич потерял надобность в альбоме, о причинах, которые могли его побудить расстаться с ним, о последней главе в биографии альбома, принадлежавшего поэту. Но главная проблема остается открытой. Какими были начальные главы жизни альбома? Когда и почему он стал заполняться? В какой мере он может быть использован для хронологических атрибуций стихотворений, внесенных в него? Каково значение этих автографов в творческой истории отдельных произведений поэта?
С того времени, когда Губрынович воспроизвел содержание альбома, тот стал рассматриваться как главный и едва ли не единственный источник, позволяющий определить время создания сонетов, написанных в Одессе и Крыму. Опровергая легенду об изначальной принадлежности альбома Мошинскому, Губрынович не сомневался в его одесском происхождении.49 Эти наблюдения были подхвачены С. Виндакевичем. Во время своего путешествия в Крым Мицкевич располагал, по мнению исследователя, двумя записными книжками, которые заполнял своими дорожными впечатлениями, - одна из них получила название альбома Мошинского, другая осталась нам неизвестной, хотя ее содержание легко восстановимо. Ход рассуждений Виндакевича вполне ясен: поскольку в альбоме Мошинского представлены не все сонеты, то отсутствующие заносились в другую тетрадь. «Мицкевич, записывая первый сонет, не знал, каким будет последний. Дорожная его тетрадь превосходно объясняет генезис сонетов: они разбросаны в ней без всякого порядка», т. е. вписывались в альбом по мере их создания, и последовательность этих записей отражает временные соотношения в процессе возникновения стихотворений.50 Более осторожен был в своих выводах Брухнальский. По его мнению, «альбом Мошинского не дает слишком многого для этих столь ожидаемых выяснений, как из-за своей неполноты (отсутствие десяти сонетов), так и потому, что он заполнялся не только в Одессе и Крыму, но и в Москве». Тем не менее Брухнальский не сомневался в южном происхождении альбома и видел в стихотворении «Размышления в день отъезда» хронологическую веху, разделившую одесско-крымский и московский периоды. Останавливаясь на утверждениях о ковенско-виленском происхождении сонета «К Лауре», исследователь писал: «Теперь, когда мы ознакомились с содержанием альбома Мошинского, в котором находится автограф "К Лауре", значительно отличающийся от опубликованного текста в московском издании, время создания этого сонета можно с полной уверен-
49 Gubrynowicz В. Album Piotra Moszyńskiego, s. 480-492.
50 W i n d a k i e w i с z St. Sonety Krymskie. - Kraj, 1896, N 45, s. 190; N 46. s. 202, и др.

ностью отнести к Одессе». В другом месте он пишет, что «автограф "Благословения" находится в альбоме Мошинского и относится поэтому к одесскому времени».51
Одесское происхождение альбома Мошинского не вызывало сомнений ни у кого из исследователей творчества Мицкевича. Но, пожалуй, никогда ранее авторитет альбома не поднимался так высоко, как это было сделано в последнем фундаментальном издании «всех произведений Адама Мицкевича», выдающемся достижении польской филологической науки, итоговом труде целого ряда поколений исследователей творчества поэта. В обстоятельном критическом комментарии Ч. Згожельского к первым двум томам стихотворений полностью реализован выдвинутый еще Виндакевичем принцип зависимости хронологических атрибуций от расположения автографов в альбоме, правда, с некоторыми уточнениями и с большей предположительностью. Исследователь проявляет оправданную осторожность в определении времени создания сонетов и настойчиво подчеркивает, что в этом отношении альбом не дает «достаточных оснований для выводов, поскольку в нем содержится лишь часть сонетов и он, как будто, не был единственной тетрадью, куда поэт вписывал свои творения». Вместе с тем Ч. Згожельский склонен поддержать уже существующую традицию: «Более близкое рассмотрение порядка произведений, вписанных в альбом, убеждает, однако, в справедливости утверждений Виндакевича». И в более сдержанной форме - «порядок записи произведений в альбоме Мошинского может соответствовать - в определенной степени- хронологической очередности их создания». Но в отличие от Виндакевича, ограничившего себя рассмотрением лишь тех записей, которые представлены в альбоме, автор «критического приложения» обращается и к отсутствующим, не уцелевшим, но когда-то бесспорно существовавшим автографам. И в том, и в другом случае альбом Мошинского остается фактором, наиболее часто принимающимся во внимание при определении времени создания стихотворений.
«Отсутствие автографа в альбоме Мошинского затрудняет решение вопроса; если все же поэт не написал сонета (XII) в Одессе, то весьма правомерно было бы перенести его создание на пребывание Мицкевича в Москве». То же говорится о сонете XIII: «Мог быть написан во время жизни поэта в Москве либо еще в последние недели одесского периода; так, по крайней мере, можно судить из того факта, что его нет в альбоме Мошинского». Поскольку сонет XIV также не представлен в альбоме Мошинского, то время его написания предположительно переносится к концу одесского и даже на начало московского периода.
Такой же тип аргументации распространяется на крымские сонеты. «Отсутствие автографа, - говорится в примечаниях к сонету «Бахчисарай ночью», - дает известные основания отнести его создание за границы 1825 года, па время жизни поэта в Москве». «Вероятнее всего "Байдары" относятся к позднейшему, быть может, к московскому периоду формиро-
51 Dzieła Adama Mickiewiecza, t. TI. Lwów, 1901, s. 10-11, 442, 446.

вания сонетов». Также определено время создания сонетов «Алушта ночью», «Алушта днем», «Чатырдаг», «Гробница Потоцкой», «Могилы гарема», «Развалины замка в Балаклаве», «Аюдаг».52
Подобные предположения покоятся на убеждении, - правда, нигде отчетливо не сформулированном, - что альбом Мошинского заполнялся преимущественно в Одессе и лишь отчасти в Москве. Согласно этому представлению, отсутствие тех или иных стихотворений в альбоме Мошинского может скорее говорить в пользу перенесения их создания на более поздний период жизни поэта. Иными словами, подразумевается, что, будь эти стихотворения написаны ранее, еще в Одессе или Крыму, они неминуемо оказались бы на страницах альбома Мошинского.
Трудно согласиться с логикой приведенных выше наблюдений, даже если они выражены в примечаниях с необходимой осторожностью и в сопровождении смягчающих уточнений. Дело в том, что альбом Мошинского заполнялся - факт этот общеизвестен - до 1828 г. включительно. Все сонеты Мицкевича, вошедшие в издание 1826 г., были написаны до появления в альбоме стихотворений 1827-1828 гг. Следовательно, в альбоме было достаточно места, чтобы Мицкевич мог вписать в него сонеты, которые возникли не в Одессе, а в первые месяцы московской жизни. Естественно рождается вопрос, почему он это не сделал? Ведь речь идет не об одном или двух стихотворениях. Больше половины одесских и крымских сонетов (21 из 40) осталось вне альбома Мошинского. Эти сонеты, разумеется, существовали не в воздухе, а в каких-то записях, в других альбомах или тетрадях,53 которыми поэт пользовался в бытность свою в Одессе, Крыму и Москве.54
Какими бы ни были наши достаточно общие представления о недошедших автографах сонетов Мицкевича, уже сейчас можно сделать несколько вполне оправданных умозаключений. Прежде всего следует признать, что отсутствие в альбоме Мошинского многих одесских и крымских сонетов безусловно свидетельствует о том, что наряду с известным альбомом существовали другие записи стихотворений Мицкевича, созданных в 1825- 1826 гг. Из этой констатации вытекает очевидное суждение о том, что отсутствие тех или иных сонетов в альбоме не является (и не может являться) основанием для уточнения датировок или предположительного перенесения времени создания стихотворений на московский период жизни поэта.
С неменьшими трудностями можно столкнуться при определении времени создания сонетов, вписанных в альбом Мошинского. В примечаниях Ч. Згожельского - по своему характеру они являют собой род небольших филологических монографий, сопровождающих каждое стихотворение, - часто указывается на хронологическую зависимость стихотворений от места, занимаемого тем или иным автографом в альбоме. Сонет «К Лауре» - одно из первых и ранних стихотворений, созданных
52 Mickiewicz Adam. Dzieła wszystkie, l. I, cz. 2, s. VIII, 110-193.
53 Kraj, 1896, N 45, s. 189.
54 Аёr (Rząrzewski). Mickiewicz w Odessie i twórczość jego z tego czasu. Warszawa, 1898, s. 36.

в Одессе, по месту нахождения автографа в альбоме Мошинского рядом с первыми записями. О другом сонете (III) сказано, что его «нужно, по- видимому, отнести к первым месяцам жизни Мицкевича в Одессе, что по меньшей мере следует из того, что сонет одним из первых был вписан в альбом». В спорах о виленско-ковенском происхождении ряда сонетов Ч. Згожельский считает решающими не биографические гипотезы, а тот факт, что «черновой текст сонета вписан в альбом Мошинского средп произведений, созданных в Одессе». Для сонета «Благословение» «решающим является факт записи черновой редакции на первых страницах альбома Мошинского: сонет мог быть написан в первые месяцы жизни в Одессе». О сонете «Добрый вечер»: «Если исходить из того места, которое занимает сонет в альбоме Мошинского, то он мог быть написан поэтом среди первых одесских произведений».
С такою же последовательностью все крымские сонеты отнесены к последним месяцам жизни Мицкевича в Одессе и первым - в Москве. Некоторые различия и уточнения вносятся с учетом порядка заполнения альбома. Так, например, сонет «Бахчисарай», открывающий альбом, но вписанный уже после того, как были заполнены его первые листы, был, по мнению комментатора, написан, вероятно, в Одессе.55
Таким образом, фундаментальной основой, на которой покоятся все хронологические атрибуции, является убеждение, что альбом Мошинского заполнялся по мере создания стихотворений и соответственно тот порядок, в котором они следуют друг за другом, позволяет приблизительно воспроизвести время и очередность их создания. Эта мысль развита у С. Виндакевича, полагавшего, что «бесплановая» запись сонетов в альбоме Мошинского последовательно отражает путешествие поэта по Крыму. Но с этими предположениями трудно согласиться. Они не соответствуют ни реальному путешествию поэта, ни логике записей сонетов в альбоме. «Композиция» сонетов в альбоме Мошинского не совпадает ни с географической, ни с хронологической последовательностью передвижений Мицкевича в Крыму, да и вообще по югу.
«Путешествие в Аккерман» («Аккерманские степи»), которое биографически предшествовало всем стихотворениям из крымского цикла, находится в его конце, неподалеку от стихотворения «Размышления в день отъезда» из Одессы. Написанный в Крыму «Бахчисарай» открывает альбом и предшествует более раннему одесскому циклу сонетов. Первый созданный в Крыму сонет, как об этом свидетельствует авторитетная запись слов Мицкевича в дневнике Ф. Малевского, получивший впоследствии название «Пилигрим» (первоначально в альбоме Мошинского: «В Крыму па Чатырдаге»), находится лишь на одиннадцатом месте в ряду других автографов альбома Мошинского. Первые зрительные впечатления от горного Крыма запечатлены в сонете «Вид гор из степей Козлова», который помещен в альбоме Между «Путешествием в Аккерман» и стихотворением, навеянным предстоящим отъездом из Одессы,
55 Mickiewicz Adam. Dzieła wszystkie, t. I, cz. 2, s. 166.

в конце крымского цикла. Там же рядом, в крымско-московском окружении, два одесских сонета - «Охотник» и «Пара» («Утро и вечер»). Между вариантами сонета, описывающего путешествие в Аккерман, вписана вторая часть виленской импровизации «Паша».
Если сопоставить реальное содержание альбома с мнением Виндакевича, видевшего в нем некий род путевого дневника, то трудно найти пример большего несоответствия: между автографами отсутствуют какие-либо биохронологические связи, а попытки их обнаружить или установить могут привести лишь к полной неразберихе.
Чтобы как-то объяснить все эти несообразности и противоречия, в примечаниях Ч. Згожельского нередко доказывается - и небезосновательно - что отдельные стихотворения вписывались в альбом с уже существовавших ранее автографов. Поскольку большинство стихотворений не датировано автором, а «биографические гипотезы» по большей части не вызывают доверия, такие объяснения становятся вполне правомерными. Но они не всегда спасают от противоречий. Так, хотя стихотворение «Размышления в день отъезда» имеет авторскую датировку «29 октября 1825», оно почему-то вписано в «московскую» часть альбома. В примечаниях с некоторыми оговорками приводится мнение Губрыновича, высказавшего предположение, что дата, поставленная поэтом, якобы относится не ко времени написания стихотворения, а к самому факту отъезда, который мог быть зафиксирован в подписи под стихотворением уже в Москве. Сопоставление этого объяснения с реальными фактами из жизни поэта в высшей степени поучительно.
20 октября по старому стилю или 1 ноября по новому исполняющий обязанности директора Ришельевского лицея объявил Мицкевичу о состоявшемся 26X/7XI предписании отправить его в Москву для определения в канцелярию московского генерал-губернатора. Из-за болезни попечителя лицея И. О. Витта исполнение предписания было несколько задержано и окончательный отъезд состоялся лишь 1/13XI. Если бы Мицкевич вспоминал в Москве о своем отъезде из Одессы, он бы вспомнил либо тот день, когда ему объявили об этом (20Х/1 XI), либо самый отъезд, состоявшийся 1/13 ноября 1825 г. Но в том-то и дело, что Мицкевич не ошибся в дате: он написал «размышления» по поводу отъезда из Одессы за день- два до того, как он состоялся и когда этот вопрос был уже окончательно решен. Содержание стихотворения, насыщенного атмосферой ожидания, одиночества, приближающегося расставания, вполне соответствует именно этой дате. Приходится отвести объяснение Губрыновича. Число, указанное поэтом, точно фиксирует время создания стихотворения, а не самый отъезд и воспоминания о нем, записанные уже в Москве.
Суть приведенного выше примера отнюдь не сводится к необходимости сохранения единственной указанной поэтом среди одесских стихотворений даты; сама методология, опирающаяся на биохронологическую очередность внесенных в альбом Мошинского записей, терпит здесь свою неудачу. Действительно, если исходить из того, в целом разумного и оправданного биографическими соображениями представления, что одесские со-

неты были в основном написаны раньше крымских, а крымские сонеты предшествовали появлению стихотворений, написанных в Москве, то альбом Мошинского, который якобы должен отражать этот процесс, представляет больше исключений, чем подтверждений, для такого заключения. Происходит незаметная, но существеннейшая логическая неувязка: характеристика происхождения альбома находится в разительном противоречии с его содержанием.
Здесь уместно напомнить, что происхождение альбома никто сколько- нибудь серьезно не обследовал и версия о хронологической последовательности внесения в него стихотворений не является научно установленным фактом. Старая, идущая со времен Виндакевича, традиция, принятая на веру многими исследователями творчества Мицкевича, нуждается в серьезном обосновании. К сожалению, альбом Мошинского скорее описан, чем изучен. И как ни полезны описательные характеристики Губрыновича и Брухнальского (сейчас это единственные источники сведений об альбоме), они не могут заменить главного: прежде чем опираться на альбом Мошинского при определении времени создания содержавшихся в нем стихотворений, необходимо установить время заполнения самого альбома, прояснить по мере возможностей его «индивидуальную биографию».
Начнем с твердо установленных фактов. 28 октября 1826 г. рукопись «Сонетов» была одобрена цензором М. Каченовским. Сама рукопись была сдана в цензуру несколько ранее, 20 октября. Естественно, что замысел издания «Сонетов» возник еще раньше, в летние и осенние месяцы 1826 г. В одном из своих писем, написанных в августе, Ф. Малевский упоминал о выходе нового цензурного устава. Не сказалось ли в этом какое-то беспокойство, связанное с предстоящими хлопотами по поводу издания «Сонетов»? Тем более что один из знакомых Малевскому цензоров В. Г. Анастасевич был вскоре переведен из Москвы в Петербург. Как бы то ни было, но в августе и сентябре замысел «Сонетов» уже не только существовал, но и оформлялся для предполагаемого издания. Если теперь обратиться к альбому Мошинского и взглянуть на него в перспективе издательских интересов Мицкевича, то не может не поразить один примечательный факт: альбом совершенно не затронут этими хлопотами, он заполнялся в своей «южной» части до того, как у Мицкевича сложились какие-либо представления о самостоятельном издании сонетов, об их выделении в циклы. Тем самым возникает возможность определить с относительной точностью верхнюю границу заполнения альбома одесскими и крымскими стихотворениями - она поднимается не выше августа- сентября 1826 г. К этому времени альбом Мошинского был в основном заполнен: из общего числа 44 стихотворений было вписано 38 (в том числе 19 «любовных» и «крымских» сонетов), занявших 67 листов. Замыкающим одесско-крымский цикл было стихотворение «Кикинеиз» (л. 68), представляющее собой одну из ранних редакций будущего сонета.

Более сложен вопрос о происхождении альбома, о времени, когда он стал заполняться. Уже при первом знакомстве с ним, во всяком случае в той копии, которую опубликовал Губрынович, бросаются в глаза не только хронологические несоответствия, на что уже обращалось внимание, но и хаотическое, лишенное каких бы то ни было жанровых или тематических связей размещение стихотворений. Но в этом потоке, казалось бы, случайных записей, внесенных поэтом в альбом в годы его жизни в России, есть некая странность, настоятельно требующая объяснения. В самом деле, альбом открывается двумя стихотворениями, написанными в Вильне в 1823 и 1824 гг. Конечно, мысль о перенесении на этом основании альбома в виленско-ковенские времена весьма сомнительна: одесское происхождение этих записей по большей части не вызывает сомнений. Но что побудило Мицкевича остановиться на стихотворениях, ни тематически, ни генетически не связанных с остальными, составляющими довольно устойчивое «русское» содержание альбома? Почему поэт не избрал для записи свои другие, еще не опубликованные в то время стихотворения? Ведь обращался же он через посредство Малевского к М. Пясецкому в Вильну с просьбой прислать ему списки своих произведений, в том числе «Оду к юности» и полный - без цензурных пропусков - текст «Послания к Иоахиму Лелевелю». Но, начиная свой альбом, он почему-то остановился на двух стихотворениях, между которыми вообще ничего не было общего: они разделены добрым годом времени, одно обращено к любимой девушке («К Марии, 1823»), другое является импровизацией, с которой поэт выступил перед своими друзьями в Вильне незадолго до отъезда в Россию («Паша». 1824). И все же выбор этих стихотворений не был случаен; он был продиктован какими-то определенными мотивами, возможно вскоре для самого поэта потерявшими свое значение, но в тот момент, когда стихотворения вносились в альбом, достаточно значительными. Исследование этих мотивов, восстановление литературно-общественной и психологической ситуации, в которой тогда находился поэт,- как бы приблизительны и предположительны ни были наши наблюдения,- позволяют более углубленно понять некоторые недостаточно изученные факты творческой биографии Мицкевича.
Замысел издания 3-го тома своих произведений появился у Мицкевича еще в Вильне, но следствие по делу филоматов и филаретов с последующей ссылкой «в отдаленные от Польши губернии» на время отодвинуло эти планы. Они снова возродились незадолго перед отъездом в Москву. А. А. Скальковский, повидавшийся с поэтом сразу же после его приезда в столицу, сообщал своему виленскому приятелю Д. Загоровскому 18 декабря 1825 г.: «Адам Мицкевич приехал в Москву; недавно рассказал мне, что в скором времени издаст третий томик своих поэтических произведений».56
56 Pigoń St. Z dawnego Wilna. Wilno, 1929, s. 122.

В первые месяцы московской жизни работа над третьим томиком почти не продвинулась. В своих письмах поэт несколько раз жаловался, что муза его, «слегка ожившая в Одессе», вновь замолчала, когда он получил распоряжение о выезде.57 Высоцкий, встречавшийся с Александром Мицкевичем, передавал И. Лелевелю, что «Адам (по словам брата) молчит, не поет, ибо голоден».58 В марте ситуация несколько изменилась, поэт снова принялся за третий томик и даже сообщил А.-Э. Одынцу, что вскоре его издаст.
Понятно, что в пору деятельной подготовки третьего тома, когда сбор и обработка написанных ранее стихотворений для намечаемого издания становились важнейшим делом, Мицкевич не мог без глубокого возмущения воспринимать незаконные и небрежные публикации своих произведений в варшавских журналах. Огорчение Мицкевича было тем значительней, что главным инициатором этих публикаций, поставлявшим в журналы его произведения, был А.-Э. Одынец, поэт романтического направления, боготворивший своего старшего друга и откровенно ему подражавший.
В своем письме из Москвы от 22 февраля (6 марта) 1826 г. Мицкевич упрекал Одынца за «заочное опубликование» своих стихотворений, о чем он узнал «с немалым гневом» еще в Харькове, по пути в Москву. «Как-то не верится, чтобы я мог, даже после вина, создавать такие ничтожные стихи...», - писал Мицкевич по поводу опубликования в «Варшавском журнале» (Warszawski dziennik, 1825, т. I, 539) импровизации в честь Александра Ходзки. «Ты должен был, - продолжал он с горечью, - публично заявить, мой Эдвард, что это апокриф».59 Негодование поэта было настолько сильным, что даже спустя два месяца после харьковских впечатлений он не мог успокоиться и намеревался, сразу же после получения «Варшавского журнала», послать письмо с протестом. Можно себе представить настроение поэта, когда, едва отправив письмо к Одынцу, он снова увидел в февральском номере все того же «Варшавского журнала» новые хищнические публикации своих произведений, в том числе стихотворения «КМ.» и импровизации «Паша», впоследствии получившей название «Ренегат. Турецкая баллада». Вскоре после этого в «Польской библиотеке» (Biblioteka Polska), издаваемой Ф. Дмоховским, появился протест, присланный «другом Мицкевича».
Кто был этим другом, написавшим письмо, столь яростное по тону, увлеченное и, добавим, совершенно не исследованное как историко-литературный документ? В. Боровый высказал предположение, что этим «анонимным приятелем» мог быть Петрашкевич или Ежовский. С. Пигонь также склонялся к кандидатуре Ежовского. Эту версию поддерживает В. Биллип: «Сейчас уже трудно установить с полной достоверностью личность написавшего письмо; заявление его автора о том, что он располагает подлинным автографом поэта (стихотворение «К М.»), воз-
57 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. XIV, cz. 1, s. 283.
58 Pamiętnik Tow. Lit. im. A. Mickiewicza, t. I, s. 150.
59 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. XIV, cz. 1, s. 282.

можно, указывает на кого-то из старых виленских знакомых. Небольшой разрыв во времени, отделяющий публикацию стихотворения от рассматриваемой корреспонденции, заставляет искать автора среди лиц, находившихся в Варшаве либо поддерживавших постоянный контакт с литературными кругами столицы. Вполне вероятно, что заметка была написана Ю. Ежовским». Несколько отличное мнение высказывает Ч. Згожельский: «Опровержения поэт не послал, но, быть может, сообщил кому-то из своих друзей - в Вильне или Варшаве - о своем недовольстве, и тот, как только представился случай, а таким стали публикация в "Варшавском журнале", написал письмо к редактору "Польской библиотеки", по-видимому предварительно не оповестив поэта».60
Заметно различие в интерпретации одного и того же факта. Для В. Биллипа, поддержавшего кандидатуры, выдвинутые В. Боровым и С. Пигонем, быстрота полемического ответа на незаконные публикации - косвенное свидетельство того, что он исходил из московского окружения поэта: слишком мало времени оставалось для переписки с варшавскими друзьями. Напротив, Ч. Згожельский ищет анонимного корреспондента среди варшавских или виленских знакомых Мицкевича; и этот предположительный автор (имя его не названо) столь поспешен в своем обращении к редактору «Польской библиотеки», что даже не успел списаться по этому поводу с поэтом.
Теперь уместно заметить, что в действительности подобной временной зависимости между опубликованием стихотворений в февральских номерах «Варшавского журнала» и возражением анонимного «друга Мицкевича» не было. Письмо-протест появилось во втором томе «Польской библиотеки», вышедшем с большим запозданием, лишь к концу третьего квартала, в сентябре 1826 г. В редакционном примечании Ф. С. Дмоховский извинялся перед читателями за то, что, по не зависящим от него причинам, он вместо обычных трех книг смог выпустить лишь две.61 Таким образом, само по себе время опубликования письма ни о чем не свидетельствует и не может служить основанием для каких бы то ни было выводов о предполагаемом авторе корреспонденции. Даже если Мицкевич ознакомился с оскорбившими его публикациями «Варшавского журнала» в марте или апреле 1826 г., у него было достаточно времени, чтобы списаться с друзьями и подготовить продуманное и принципиальное по своей литературно-общественной позиции письмо в редакцию «Польской библиотеки».
Поэтому, прежде чем привлекать кандидатуры возможных авторов анонимно опубликованного письма, нужно обратиться к человеку, без которого это письмо было бы вообще невозможно, по инициативе которого оно появилось, было в известном смысле им продиктовано - и в своем содержании, и в общей направленности, и в отдельных интона-
60 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. XIV, cz. 1, s. 284, odsył. 9; В i 11 i p W. Mickiewicz w oczach współczesnych. Warszawa, 1962, s. 68, odsył, 1: Mickiewicz Adam, Dzieła wszystkie, t. I, cz. I, s. 314.
61 Biblioteka Polska, 1826, t. 2, s. 272,

циях - к человеку, который по существу был действительным автором письма, к Адаму Мицкевичу.
Письмо отличается богатой и сложной в оттенках идеологической оркестровкой. На первый план выступает его автор, беспристрастный и просвещенный читатель, поклонник прекрасного таланта Мицкевича, возмущенный бесцеремонными публикациями его стихотворений. Он но стремится вступать в «полемические схватки» и заинтересован лишь в одном - в установлении истины, о чем пишет со слов поэта, присылающего ему свои «многочисленные жалобы» на творимые злоупотребления. Возникает впечатление, что между поэтом и его «безымянным другом» шла оживленная переписка, что их разделяло немалое расстояние. Но эта протяженность существовала не в географическом, а в литературном пространстве, и сам автор письма с головой себя выдает, когда ссылается на лежащую перед ним «аутентичную рукопись поэта», из которой цитирует первую строфу стихотворения «К М.». Рукопись, о которой идет речь, хорошо известна. Она находится в альбоме Мошинского и в восходящих к нему копиях О. Петрашкевича.
По мнению Ч. Згожельского, как, впрочем, и многих других исследователей творчества Мицкевича, в альбом Мошинского была вписана ранняя редакция стихотворения, корсарская же публикация в «Варшавском журнале» отражает более позднюю редакцию, поскольку сам поэт в издании 1838 г. вернулся к ней, а не к версии из альбома.62 К тому же впервые опубликованный в феврале 1826 г. текст отличался большим художественным совершенством, чем альбомный вариант.
Принимая на веру эти утверждения, мы рискуем впасть в парадоксальную ситуацию. Ведь суть выступления анонимного автора выражалась в протесте против опубликования незаконченных произведений поэта. Но почему же он тогда с такой яростью ополчился на «Варшавский журнал»? И почему он увидел в стихотворении «К М.», «помимо прекрасных находок, удачных мыслей и легких рифм, небрежность и полное отсутствие завершенности», в то время когда в журнале была приведена более поздняя и совершенная редакция, нежели та, к которой он обращается в своем письме и которая представлена в альбоме Мошинского? Неужто Мицкевичу и его «безымянному другу» изменили память и художественное чутье, вряд ли иначе можно спутать поздний вариант стихотворения с более ранним. Для Мицкевича (и инспирированного им автора) в пору работы над третьим томиком произведений это было попросту невозможно. Но тогда вся гневная филиппика против использования в печати «фальсифицированных копий» повисает в воздухе, оказывается чисто риторическим приемом.
К счастью, проблема легко разрешима. Никакого противоречия в позиции автора письма нет. Редакция стихотворения, на которую он ссылается, явно несет на себе следы более позднего происхождения, чем опубликованная на страницах «Варшавского журнала». Дело в том, что
62 Miękł в wica Adam Dzieła wszystkie, t. 1. et. 1, s. 314

Мицкевича обеспокоили встречающиеся в стихотворении повторы и он внес изменения в первую (3-4) и последнюю строфы (38, 40), а также исправил восьмую строфу (32). Представить себе подобную правку, произведенную в обратном направлении, - нельзя. Но Мицкевич не ограничил себя чисто формальными моментами. Изменились смысловые акценты стихотворения. В 1823 г. мотив взаимной любви, пусть остающейся лишь в воспоминаниях, взаимной верности перед лицом неодолимой судьбы, звучал еще достаточно сильно: не только поэт, но и его любимая сохраняют память о прошедшем:
Precz z moich oczu, posłucham od razu.
Precz z mego serca... i serce posłucha.
Precz z mej pamięci... nie... tego... rozkazu
Moja i twoja pamięć nie posłucha.*
В автографе из альбома Мошинского в этой строфе появилась новая тема, отсутствовавшая в виленской редакции, - тема одиночества: обращение к Марии опущено, лишь память одного поэта остается глухой к насильственным велениям судьбы (4), и этот мотив усилен и укрупнен предшествующим стихом (3) :
Precz z mej pamięci! posłucham rozkazu,
Lecz pamięć będzie na rozkazy głucha.**
Существенно изменился общий строй стихотворения. Параллелизм в описании переживаний бесследно исчез. Образ Марии остался лишь в воспоминаниях поэта. Атмосфера трагизма безмерно сгустилась. В конце шестой строфы редакции, опубликованной в «Варшавском журнале», Мария, дочитав роман, автор которого соединяет возлюбленных, вздыхает, если не с надеждой, то с сожалением: «Почему наш роман так не закончился?».63 В автографе, на который ссылается «безымянный друг Мицкевича», эта мысль выражена с безысходной определенностью: «Судьба иначе завершила наш роман». Какими бы, однако, тяжкими ни были удары судьбы, они не могут поколебать духовной стойкости поэта, священных прав памяти. Культ воспоминаний превращается в некий род поэтического заклятия. И здесь Мицкевич уже не боится обращения к одному и тому же слову. В пятнадцатом стихе он заменил «Przypomnisz» («Ты вспомнишь») на более энергичное и волевое «Pomyślisz» («Ты подумаешь»), настойчиво повторяющееся - как заклинание
* Прочь с глаз моих! .. послушаюсь я сразу, Из сердца прочь... и сердце послушно, Забудь, совсем!.. нет... этому приказу ни моя, ни твоя память не могут быть послушны.
** Забудь совсем! .. послушен я приказу. Но память к ним [приказам] останется глуха.
63 В более ранней редакции, опубликованной в познанском издании 1828 г. по копии, переписанной А. Берпатовичем с автографа Мицкевича (Mickiewicz Adam. Poezye, t. 2. Poznań, 1828, s. 211), этот мотив выражен с eîne большей отчетливостью: Smutkiem sciśniona: «czemuż», rzekniesz sobie: «Naszych serc dzieje los tak nie zakończył!» (Охваченная печалью: «Почему,- ты скажешь себе,- судьба так завершила роман наших сердец!»).

и побуждение - во всех последующих строфах (19, 24, 28, 31, 36). Идея посвящения любимой становится всеобщей, она торжествует не только над препятствиями реальной жизни, но и над самой смертью. Именно этими побуждениями продиктована необходимость изменения восьмой строфы (38, 40):
Tak w każdym miejscu i o każdej dobie,
W tern co cię bawi i w tern co cię wzrusza
Wszędzie i zawsze będę ja przy tobie
A gdy ja umrę będzie moja dusza.*
Поэт довел свою работу над стихотворением до конца. Оно приобрело законченную и совершенную форму, но всеми своими мотивами - одиночества, безысходности, культом памяти - сопрягалось уже не с виленской, а с одесско-московской лирикой Мицкевича. Теперь понятно, почему анонимный автор письма придавал столь большое значение исправлениям, внесенным в первую строфу стихотворения. Но они показались незначительными не только будущим исследователям творчества Мицкевича,64 но и первому читателю этой публикации, редактору «Польской библиотеки». Ему остались непонятны различия между двумя редак-
* Так повсюду и в любое время Во всем, что тебя развлекает или волнует, Везде и всегда я буду с тобою, А после смерти будет моя душа.
64 Так ли уж был неправ П. Хмелевский, единственный из ученых, который «дал себя обмануть» публикацией в «Польской библиотеке», принимая приведенные там исправления первой строфы для своего издания сочинений Мицкевича (Варшава, 1886, 211)? Аргументы, имеющие силу филологических фактов, свидетельствуют о позднейшем характере редакции стихотворения, вписанного в альбом Мошин- ского. Но тогда возникает вопрос, оправданно ли принимать первую виленскую редакцию 1823 г. за окончательную? Тот факт, что она была опубликована в парижском издании 1838 г., «просмотренном и исправленном автором», не является решающим, поскольку обстоятельства, связанные с участием поэта в предприятии А. Еловицкого, не вполне ясны. По-видимому, Мицкевич именно «просматривал», а не редактировал свои произведения, причем эта работа проводилась не всегда внимательно и не охватывала всех текстов. Ч. Згожельский высказал обоснованное предположение, что стихотворение «К М.» «перекочевало» в это издание без каких-либо существенных изменений из первого парижского (1828, И, 213), в свою очередь заимствовавшего текст из «Варшавского журнала», против которого с таким возмущением выступили поэт и его анонимный друг в 1826 г. Но к 1838 г. эти настроения перестали быть актуальными. К тому же у поэта не было под рукой исправного текста: альбом Мошинского остался в России. Вероятней всего, Мицкевич попросту не обратил внимания на это стихотворение. Так, он не изменил ошибочную датировку с 1822 на 1823, как это сделал в автографе, бывшем в альбоме Мошинского. Еще разительней другой пример. В 1837 г. Мицкевич исправил одно выражение в тексте стихотворения по экземпляру парижского издания 1828 г., принадлежавшему Т. Понговскому, а спустя год не внес его в издание Еловицкого, хотя это выражение соответствовало тексту автографа из альбома Мошинского. Вряд ли этот эпизод можно объяснить чем-либо иным, кроме равнодушного отношения к новой публикации стихотворения. К такому выводу склоняется и Ч. Згожельский, хотя в вопросе о соотношении двух редакций он придерживается традиционных представлений (ук. соч., 1, 316-318). Но, чем больше сомнений вызывает издание 1838 г., тем авторитетней становится позднейшая редакция стихотворения, сохранившаяся в альбоме Мошинского и являющаяся для того времени наиболее полным выражением авторской воли Мицкевича.

циями; во всяком случае они, в его глазах, не оправдывали резкого тона письма. «Сожалеем, - писал Ф. С. Дмоховский в редакционном примечании, - что сочинитель письма не прислал нам других исправлений, имеющихся в том же стихотворении, дабы восстановить вполне репутацию г. Мицкевича. И, если другие варианты окажутся достаточно выразительны, мы просили бы его прислать полный текст стихотворения в том виде, в каком оно было написано автором». Далее молодой варшавский журналист проявил немалую проницательность, высказав свое недоумение по поводу выбора стихотворного отрывка для полемики. Последнее замечание било прямо в цель: «... обвинения сочинителя письма были бы более справедливыми по отношению к импровизации г. Мицкевича "Паша", которую он сочинил в округу своих друзей, возможно, расставаясь с ними навсегда и не думая об ее опубликовании. Но литературная общественность, не сведущая ни в отношениях, ни в обстоятельствах, при которых возник замысел этой импровизации, сочла ее самым странным созданием, которое могло вылиться из чьей-либо головы, противники же романтизма получили новый повод, чтобы восстать против порчи вкуса и дикого, безумного воображения романтиков».65
Можно понять недоумение Дмоховского. Из двух стихотворений, опубликованных в «Варшавском журнале», анонимный автор письма избрал для защиты Мицкевича не самое яркое и эффектное, а сравнительно нейтральное, в котором лишь опытный глаз способен обнаружить различие двух редакций, равно достойных в эстетическом отношении. Чем же был вызван этот выбор? Напомним еще раз, с каким бурным негодованием воспринял Мицкевич опубликование импровизации, обращенной к А. Ходзке. Он даже требовал, чтобы Одынец объявил «апокрифом» эту «мазню», «жалкие вирши», которые казались ему постыдными, порочащими его поэтическую репутацию. Но едва он успел отправить письмо Одынцу, как в том же марте месяце ему стали известны новые варшавские публикации, на сей раз стихотворения «К М.» и импровизации «Паша». Последняя была напечатана по случайному списку, с такими дикими погрешностями против грамматики и здравого смысла, что рядом с нею даже послание к Ходзке могло считаться образцовым стихотворением. Было от чего прийти в отчаяние. Письмо с протестом стало необходимостью. Но что следовало опровергать?
Авторство Мицкевича ни у кого не вызывало сомнений. Усердие Одынца не знало пределов - он не только поставлял тексты неопубликованных стихотворений поэта в варшавские журналы, но и охотно занимался декламацией, распространяя в салонах столицы славу своего гениального друга. В этих условиях не могло быть и речи о том, чтобы объявить эти стихи апокрифами. Любой разговор об этих неудачных публикациях неизбежно перерастал, с точки зрения Мицкевича, в его диффамацию, дискредитировал его как поэта. Оставалось лишь единственное - любой целой отвлечь от них общественное внимание, нейтрализо-
65 Biblioteka Polska. 1826. t. 2. s. 187.

вать литературную критику, переключить ее на другие предметы. Лишь в свете этих размышлений могла возникнуть смелая и решительная мысль - вынести на суд читателя стихотворение высшего класса и на его примере показать, сколь серьезна требовательность автора, как тщательно он обрабатывает свои творения, прежде чем отдавать их в печать, делать всеобщим достоянием. Стихотворение «К М.» было отличным поводом для этого сильного тактического хода. Творческая ответственность за свой труд была энергично противопоставлена предприимчивости издателей, охотно печатающих незавершенные произведения.
Впервые в польской литературной жизни с такой отчетливостью была выражена мысль об авторском праве и авторской воле. Конечно, контрафакция, незаконная перепечатка чужих произведений, была известна издавна. Особенно широкое распространение она получила в XVIII в., который по справедливости можно назвать эпохой расцвета анонимной литературы. Причины этого явления были разнообразны и коренились как в политических обстоятельствах времени, так и в особенностях литературного движения, в нормативной эстетике классицизма с его преувеличенным вниманием к жанровым различиям, таившим в себе угрозу дезинтеграции личности автора. Контрафакция в ту пору лишь изредка вызывала возражения - и не столько со стороны автора, сколько издателя, чувствовавшего себя материально ущемленным конкурирующим предприятием. Появившиеся в XVIII в. отдельные законодательные постановления, направленные на защиту авторских прав и регулирующие взаимоотношения с издателями, фактически оставались почти без употребления и не оказывали сколько-нибудь значительного влияния на текущую литературную жизнь. Институт авторского права в своих основных чертах сложился лишь во второй половине XIX в., как правовое выражение громадного опыта, накопленного романтической и реалистической литературой.
Тем удивительнее прозвучало выступление анонимного друга Мицкевича на страницах «Польской библиотеки» в 1826 г. Принцип авторской воли - никто, кроме автора, не вправе решать судьбу его произведений - был неслыханной новостью не для одной варшавской журналистики. Отличавшийся немалой общественной чуткостью Ф. С. Дмоховский тут же поспешил возразить, что «нельзя обвинять редакторов периодических изданий, использующих принадлежащие им права и публикующих то, что им приносят. Издатели журналов и газет справедливо могут защитить себя известным ответом Мольера: "Je prends mon bien partout où je le trouve".* Никогда они не откажутся от созданий прекрасного таланта, пусть не вполне законченных; тем более что читатели воспринимают стихи, публикуемые в журналах, как первые пробы и наброски, не видят в них завершенных произведений, которые надеются найти в окончательно обработанном виде в собрании сочинений автора»!69
* «Я беру свое добро всюду, где только его нахожу»:
69 Biblioteka Polska, 1820. t, 2, s. 188,

Дмоховский не был оригинален в своих суждениях. Подобные мнения были узаконены литературной практикой того времени. Пушкин корил А. А. Бестужева, который напечатал вопреки желанию поэта полный текст элегии «Редеет облаков летучая гряда»: «...в старину мне случалось забалтываться стихами, и мне грустно видеть, что со мною поступают, как с умершим, не уважая ни моей воли, ни бедной собственности».67 Но это было высказано в частной переписке, идея авторской воли лишь начинала прорисовываться в литературном сознании эпохи, и случай с Дмоховским представляет интерес именно своим «общим выражением лица».
На фоне этих традиционных литературных нравов выступление безымянного друга поэта в «Польской библиотеке» было крайне симптоматично. Оно прозвучало как некая общественная декларация в защиту прав автора на свою собственность, причем понятие собственности поднималось до уровня ответственности за художественную законченность поэтического творения. Трудно предположить, чтобы кто-нибудь, кроме Мицкевича, мог с такой последовательностью отстаивать новую для тех лет идею авторской воли. Еще труднее, как мы уже видели, были бы поиски анонима, способного обнаружить с такой тонкостью различия между двумя редакциями стихотворения «К М.». Только Мицкевич мог остановить свой выбор на приведенном в письме стихотворном отрывке, определить полемические тональности выступления в защиту авторских прав, расставить необходимые акценты. Наконец, упоминание о том, что автор письма располагает автографом действительно завершенной редакции стихотворения «К М.», также ведет нас к владельцу альбома, позднее подаренного Петру Мошинскому. Таким образом, проблема анонимного автора начинает постепенно перерастать в проблему литературного героя.
Обращаясь к читателю от лица своего безымянного друга, Мицкевич значительно облегчал стоявшую перед ним задачу: он мог с большей свободой высказаться по взволновавшим его вопросам, создать иллюзию читательской объективности, исключавшей личные пристрастия. «Я изложил здесь несколько своих мыслей, - говорится в корреспонденции, опубликованной в «Польской библиотеке», - не с целью вступать в полемические схватки, но для того, чтобы представить вещи в их истинном свете, как их надлежит видеть, чтобы судить о вышеупомянутом стихотворении Мицкевича». Несколько позднее, уже после получения первых отрицательных отзывов на «Сонеты», Мицкевич писал Одынцу, стремясь остудить его запальчивость в спорах с «классиками»: «Хорошо избегать диспутов, еще лучше уметь их вести спокойно и без раздражения».68
Это был последний отзвук, последний отпечаток определенной литера- 67 Пушкин А. С. Собр. соч., т. 9, с. 87, 68 Mickiewicz Adam. Dzieła, l. XIV, cz. 1, s. 344.

турной позиции, уже терявшей в апреле 1827 г. свою актуальность для Мицкевича, вскоре вполне оценившего масштабы полемической бури, вызванной появлением «Сонетов». Но в марте 1826 г., когда создавалось письмо-протест, Мицкевич еще пытался завязать какие-то контакты с варшавской литературной общественностью, в том числе с кругами умеренных сторонников классицизма. Ему претил литературный экстремизм неуемных защитников романтизма, среди которых было немало его последователей и подражателей, и он какое-то время стремился к «мирному сосуществованию» различных литературных направлений в интересах общего развития польской культуры. Этими тенденциями пронизано содержание «протеста».
Автор письма почти сливается с неким «просвещенным читателем», к мнению которого он с уважением прислушивается и в котором можно легко обнаружить черты завсегдатая варшавских салонов и прописного критика столичных журналов. Да и сама проблема «законченности», «завершенности», правда взятая в аспекте защиты авторских прав, еще отдает строгими правилами классицизма. Не случайно в этой связи хищническим публикациям незавершенных произведений Мицкевича в письме противопоставлена неопубликованная, но полностью законченная трагедия поэта «Демосфен», написанная в духе классицизма и осужденная самим автором на уничтожение. Даже в сетованиях на варшавские журналы, которые должны «отражать современный уровень литературы и просвещения» и помещать на своих страницах произведения, «полностью завершенные, отличающиеся хорошим вкусом и красотой выражения», содержатся типично классицистские требования.
В то же время автор письма признает «высокий талант Мицкевича», «достойно выступающего на новом поприще романтической поэзии», и с уважением отзывается о его стихотворениях, отмеченных «совершенством и красотой». Тем серьезнее упреки в адрес издателей журналов, которые «не считаются с тем, что наносят ущерб доброму имени автора, что его творение, едва возникшее под первым движением пера, прочитанное в кругу друзей и лишь им одним приятное, не ставшее достоянием публики, не обработанное рукой творца и потому легко уязвимое для критики, они издают для всеобщего обозрения по своим фальсифицированным копиям; и все это происходит в то время, когда автор, занимаясь окончательной отделкой своих произведений для третьего томика (сочинений), безрадостно замечает, что его опередили в мыслях и пожеланиях, исполнение которых принадлежит исключительно ему». Борьба с хищническими публикациями, от которых «страдает доброе имя автора», включена в контекст общелитературного движения. Произведения, лишенные необходимой законченности, «служат дурным примером для молодых авторов с неустоявшимся вкусом, который не позволяет им достичь совершенства, увидеть изъяны и недостатки; последние они без труда воспринимают и - были бы в стихах кладбище, тень умершего или пустынника, да рифма в конце - легко создают баллады и разносят в печати эти псевдотворения. Таким путем мвд познакоми-

лись с собранием весьма посредственных баллад, изданных в одном томике в Вильне несколько месяцев назад».69
Здесь снова автор письма невольно выдает себя.
«Несколько месяцев назад» в Вильне появился первый том стихотворений А.-Э. Одынца (Odyniec A.-E. Poezye. Wilno, 1825). Он состоял из баллад и переводов. В пространном предисловии автор излагал свои взгляды на романтическую поэзию, теорию баллады и легенды, на мир таинственного и необычного. Стихотворения Одынца были встречены положительными откликами в печати. Особенно шумным и восторженным было выступление «Варшавского журнала», увидевшего в молодом авторе новое светило романтической поэзии. Даже Дмоховский, не разделявший этих преувеличенных похвал, отдавал должное таланту Одынца. «Издатели "Варшавского журнала" - писал он в рецензии на это издание, - превознесли стихотворство г. Одынца превыше Мицкевича. Но мы уже убедились, что в этих стихах нет окончательной отделки. Хотя стиль Одынца отличается красотой и приятностью, он все же не сравним со стилем Мицкевича. У Мицкевича едва ли не каждое выражение новое, по крайней мере необычное. Он грешит лишь одним - желанием находить новые обороты и вводить в поэзию провинциализмы. Что же касается Одынца, то он, ежели будет продолжать совершенствоваться в искусстве поэзии, со временем станет достойным учеником и соперником восхитительного автора Свитезянки и Дзядов». После подробного, мелочного анализа отдельных стихотворений с указанием частных погрешностей в языке и стиле Дмоховский приходит к выводу, что «менее всего достоинства в переводах, а легенды занимают первое место». Легенды или баллады представляются редактору «Польской библиотеки» наиболее талантливыми среди стихотворений Одынца.70
Крикливый тон «Варшавского журнала» раздражал Мицкевича. Неверными казались ему также оценки Дмоховского. Эпигонский подражательный характер поэзии Одынца, незаслуженно превознесенной в печати, был для него очевиден. Подобный успех таил в себе угрозу компрометации нового романтического направления. «Нет ничего удивительного, в том, - писал поэт Одынцу в марте 1826 г., - что мои мнения не совпадают с теми, которые высказывают в Варшаве; не берусь судить, кто прав, но в чем я уверен, так это в том, что до сих пор не читал ни одной здравомыслящей рецензии о твоих произведениях и нахожу в рецензентах узость взглядов». Далее Мицкевич подвергает критике именно те произведения, которыми восхищался Дмоховский. Положительно оценивая переводы Одынца («"Светлана"-одно из лучших твоих стихотворений и самый лучший из всех переводов, которые мы имеем»), поэт в резком тоне отзывается о его балладах. Он корит своего молодого друга «за отсутствие естественности в рассказе», за многочисленные отступления от жизненной правды: «...язык страстей и драма-
69 Biblioteka Polska, 1826, t. 2, s. 185.
70 Ibid, 1825, t. 3, s. 276.
тические ситуации еще говорят о молодости автора, то есть об отсутствии опыта и глубокого познания сердца». Критические замечания Мицкевича метили не только в отдельные произведения Одынца, но и в его теорию баллады, в его эклектические представления о сущности романтической поэзии. Поэтике декоративной таинственности и мелодраматических эффектов была противопоставлена правда жизни, глубина и значительность переживаний, страстей. Заканчивая свой разбор и указывая на ложные ситуации, банальные образы, небрежное отношение к слову, Мицкевич дружески предупреждал: «.. .если ты создаешь то, что слагает либо мог бы легко сложить любой другой, то воздержись от писания».71
Наблюдения Мицкевича над балладами Одынца выделяются на фоне тогдашней прессы своей оригинальностью и необычностью. Они не совпадают ни с одним из критических выступлений тех лет. И только в письме, опубликованном в журнале Дмоховского, встречаются аналогичные оценки, правда выраженные в более резкой форме. Анонимный друг Мицкевича осуждает эпигонский характер поэзии Одынца, подчеркивая банальность и посредственность баллад, включенных в первый том стихотворений, вышедших в 1825 г. в Вильне. Несколько позднее, после выхода второго тома стихотворений Одынца в 1826 г., Мицкевич как бы повторил свою оценку в письме к его автору: «Каким бы пи было общественное мнение, я ценю этот томик намного выше первого».72 Отмеченную близость в суждениях о поэзии Одынца, и в частности о его балладах, можно рассматривать как еще один из аргументов в пользу авторства Мицкевича в вопросе об анонимной публикации в журнале Дмоховского.
Как видно из содержания письма, оно отличалось немалым литературным своеобразием. Письмо было написано в традициях классицизма, но с откровенно выраженными симпатиями к Мицкевичу и романтической школе, что, впрочем, не исключало самого сурового осуждения поэзии эпигонов нового направления. Любопытно, что именно такой была литературная позиция Дмоховского, пытавшегося проявить объективность в завязавшейся борьбе «классиков» и романтиков и не раз положительно упоминавшего в своем журнале об успехах в развитии «прекрасного таланта г. Мицкевича». Конечно, анонимный автор учитывал характер журнала, в который он обращался со своим протестом. Но значение этого публицистического выступления было много шире. В литературном движении середины 1820-х годов таились - об этом еще будет идти речь - возможности для известных компромиссов (пусть весьма ограниченных и временных, но все же характерных) романтиков с отдельными представителями позднего классицизма. Лидер поль-
71 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. XIV, cz. 1. s. 295.
72 Ibid. В этих словах можно увидеть полемическую реплику Мицкевича на рецензию Дмоховского: «Второй том Мицкевича значительно ниже первого; со вторым томом Одынца произошло то же самое, - что же теперь будет с третьим?..» (Biblioteka Polska, 1826, l. 2, s. 236).

ского романтизма, оказавшийся самым строгим критиком своих посредственных подражателей, сознательно шел на сближение с Дмоховским. Совместно со своими друзьями он содействовал Н. А. Полевому в переводе с польского программной статьи Дмоховского «О состоянии, духе и стремлении новейшей польской поэзии» («Московский телеграф», 1826, ч. 10, № 15, 16), а также всерьез высказывал желание сотрудничать в «Польской библиотеке». В марте 1827 г., когда журнал уже прекратил свое существование, Мицкевич, еще не знавший об этом, в письме к Одынцу воздал должное столичным журналам с характерным отмежеванием от изданий романтического толка: «Но per deos immortales! * Этот жалкий [Варшавский] Журнал изрядно меня опечалил. Как он ничтожен! Самая плохая проза! Невыносимые стихи, неудачно подобранные статьи, крайняя неряшливость в редактировании, ошибки в наборе; исключение составляют исследования Лелевеля, которые я выгреб из этого стока чепухи и невежества. А каковы примечания редактора!... Тебя возмущал Дмоховский, а я его ставлю в десятки раз выше издателей Журнала. Он хорошо пишет по-польски, не несет чуши. Рецензия на "Эдипа" Гумницкого в целом разумна; стихи его, по крайней мере, гладки и правильны. Дмоховский, если будет работать, потянет на хорошего литератора, и я бы желал, чтобы ты завязал с ним приятельские отношения, нежели с этими якобы романтиками, от которых можно ошалеть».73 Это было одно из последних заявлений такого рода. Логика общественной жизни вела к поляризации литературных позиций, к ожесточенной борьбе с классицистским «Парнасом», получившей свое завершение в знаменитой статье Мицкевича «О варшавских критиках и рецензентах».
Разумеется, всеми этими соображениями проблема авторства анонимного .письма не исчерпывается. Доказывая, что Мицкевич был инициатором и автором письма по существу затронутых в нем вопросов, мы тем самым не исключаем возможного соучастия кого-либо из его ближайших друзей. По стилю, отмеченному явно разговорными интонациями, с нагромождением уточняющих и поясняющих придаточных предложений, едва согласованных между собой, письмо напоминает поток темпераментной речи, только что скрепленной необходимыми синтаксическими формами. Возможно, что Мицкевич продиктовал свой протест одному из московских товарищей. Возможно, что тот не просто записывал слова поэта, но и вносил какие-то частные поправки, подобно тому как это сделал Одынец, опубликовавший отрывок из письма Мицкевича.74 Но личность этого человека едва ли восстановима.
* «ради бессмертных богов!».
73 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. XIV, cz. 1, s. 328.
74 Сам поэт в письме к Одынцу в марте 1827 г., сообщая о выходящих в Москве журналах, просил, чтобы тот, «тщательно отредактировав» эти сведения, поместил их в своей газете. Одынец выполнил эту просьбу и опубликовал в одном из последних апрельских номеров «Варшавского курьера» за 1827 год «Отрывки из частного письма, полученного из Москвы» (Mickiewicz Adam. Dzieła, l. XTV, cz. 1 329-330).

Вряд ли соавтором Мицкевича был О. Петрашкевич, бесконечно преданный филоматскому сообществу его архивариус, человек удивительной моральной стойкости, но достаточно далекий от каких-либо литературных амбиций. Столь же сомнительна кандидатура Ежовского, жившего в Москве несколько уединенно и, по словам Малевского, избегавшего новых знакомств. Будучи полностью занятым преподаванием греческого языка в Московском университете, он все больше замыкался в своей работе и маловероятен как соучастник этого боевого публицистического выступления. Если уж обращаться к фактору «правдоподобия», то предпочтительней кандидатура Ф. Малевского. Не говоря уже о том, что у Малевского издавна сохранялись личные контакты с Варшавой, в 1826-1827 гг. он наиболее близок к Мицкевичу по литературным занятиям. Малевский интересуется публицистикой: принимает какое-то участие в «Московском телеграфе», замышляет вместе с Мицкевичем издание журнала «Ирис», проявляет внимание к «Польской библиотеке». К тому же «правовая» проблематика письма также может быть соотнесена с личностью «юриста» Малевского.
Как бы ни решался вопрос о соавторе, вопрос об авторе не вызывает сомнений. По силе публицистической страстности, по новизне и значительности поднятых проблем, связывающих борьбу за авторское право с общелитературным движением, по своеобразию литературной позиции и критических оценок, наконец, по характеру содержащейся в нем информации письмо, опубликованное Дмоховским, несет на себе отпечаток творческой индивидуальности Мицкевича и может дополнить число его литературно-критических выступлений, написанных в данном случае, возможно, с соучастием Малевского.
Теперь наступило время вернуться к альбому Мошинского, который открывается стихотворениями, вызвавшими после своего появления в печати гневный протест Мицкевича. Вероятней всего, поэт не располагал списками этих стихотворений. Ознакомившись с незаконными публикациями в «Варшавском журнале», он стал перерабатывать их текст. Новую, более позднюю, редакцию «К М.» он внес на первую страницу альбома, полностью раскрыв криптоним и указав на время создания стихотворения («К Марии. - 1823»). Тогда же был серьезно переработан текст импровизации, что зафиксировано в самом названии: «Basza. 1824 wrześ И impro рорг.» («Паша. 1824 октяб[ря] И импро[визация] исправленная]»). Предполагать, что Мицкевич изменил редакции этих стихотворений еще в Вильне или Одессе, нет ни малейших оснований: первые две записи в альбоме являются явным откликом на самовольные публикации в «Варшавском журнале». Поэт впервые столкнулся с распространенным в те годы журнальным хищничеством, он вырабатывал новые для литературной жизни тех лет моральные и правовые нормы поведения. Исправления, которые вносились в текст «заочно» опубликованных произведений, были реализацией принципов, выдвинутых в письме-протесте. Надпись к импровизации, вписанной в альбом Мошинского, конечно же, говорит об определенном этапе работы над стихотворением-

это полемический выпад против «niepoprawionych» («неисправленных») публикаций, часто встречающихся в журналах той поры. Вместе с тем эти особенности небезынтересны и для «биографии» альбома Петра Moшинского. Следы литературной полемики на страницах альбома убедительно оповещают о времени его рождения: альбом стал заполняться в марте-апреле 1826 г., когда Мицкевич был озабочен подготовкой так и не осуществившегося издания третьего тома своих произведений.
Стихотворения, открывающие альбом, свидетельствуют еще об одной его характерной особенности: это в значительной степени не первоначальные записи, а списки € уже существовавших ранее автографов, независимо от того, переписывал ли их Мицкевич без поправок или подвергал различным исправлениям. Польские исследователи уже обращали внимание на этот факт, хотя и не соотносили его с общей характеристикой альбома. В примечаниях к последнему изданию произведений Мицкевича Ч. Згожельский перечислил не менее 20 стихотворений, которые были внесены в альбом с более ранних списков. Это - «Бахчисарай», «К Марии. 1823», «Паша. 1824 окт. 11 импро [визация] исправленная]», «Сонет. В Крыму на Чатырдаге», «Сон», «Разговор», «Элегия 1. Час», «Два слова», «К**. Неуверенность», «Элегия», «Сватовство», «Блоха и раввин», «Буря», «О ясные, сладостные, чистые воды...», «Пара (Утро)», «Паша. Ч. П.», «Путник», «Дозор», «Три Будрыса». Этот список можно дополнить «Размышлениями в день отъезда» (если рассматривать это стихотворение как переписанное в альбом с уже существовавшего автографа, то исчезнут мнимые противоречия, которые исследователи находят между датой, поставленной поэтом, и местом размещения стихотворения в альбоме), сонетами «Добрый вечер», «Благословение», «Визит», «Стрелок (Охотник)» и др. Вообще принятый в этом случае формальный признак - сохраняет ли данный автограф вид беловой или черновой записи - может учитываться лишь с большими ограничениями: некоторые стихотворения в альбоме Мошинского, сохраняющие все особенности первоначальной записи, в действительности списаны с более ранних редакций, над которыми поэт продолжал работу («Буря», «Путешествие в Аккерман»). Но даже если ограничиться уже установленным в литературе, с теми или иными уточнениями, списком названий, то получится весьма впечатляющая картина. Едва ли не половина всех записей в альбоме Мошинского, занимающих большую часть всех заполненных страниц, - позднейшего происхождения! Факт, по-своему любопытный: в альбом не столько вписывались новые стихи, сколько вносились старые. Уже одна эта особенность ставит под сомнение одесско-крымское происхождение альбома и служит дополнительным аргументом в пользу Москвы. Для того чтобы переписать в альбом столь большое число стихотворений, нужна же какая-то дистанция во времени, отделяющая первый творческий акт от последующего собирания стихотворений и их переработки.
Вполне естественно, что в Москве, замышляя издание третьего тома своих произведений, Мицкевич испытал потребность собрать уже напи-

санное. Этой цели послужил альбом, первая часть которого стала заполняться преимущественно весной 1826 г., между мартом-апрелем и летними месяцами, до того как появился замысел издания «Сонетов». Альбом был лишен какой-либо циклизации и хронологической последовательности. Стихотворения вписывались без определенного плана и порядка, в том виде, б каком они существовали, либо с изменениями и поправками, которые поэт вносил в процессе переписки. Из всего этого следует, что альбом был по своему характеру рабочей черновой тетрадью, и примечательно, что это свое назначение он сохранил до конца.
После того как Мицкевич внес на 68 страницу альбома стихотворение «Кикинеиз», наступил длительный перерыв. Летом и осенью поэт был занят подготовкой «Сонетов». Можно полагать, что эта работа была завершена еще в конце сентября, поскольку уже в начале октября Мицкевич снова вернулся к замыслу «третьего томика», который представлялся ему «целиком составленным из мелких стихотворений». Хотя в письме Одынцу от 6/18 октября 1826 г. Мицкевич упоминал о «приведении в порядок рукописей», которые должны были составить содержание третьего тома (издание казалось делом решенным), работа задерживалась по разным обстоятельствам, возможно, из-за «литовской поэмы», которой был поглощен поэт. 6/18 января 1827 г. он снова (в который раз!) сообщал Одынцу: «Как только закончу Валленрода, начну заниматься элегиями, переводами и т. д., которые составят третий томик или скорее дополнят новое издание. Ни сонеты, ни Конрад Валленрод в это издание не будут включены».75
В течение всего этого времени, исполненного интенсивным творческим трудом, альбом Мошинского оставался без движения. Во всяком случае в него не было внесено ни одно стихотворение. Лишь в конце 1827 г., не ранее первых чисел ноября, в альбоме появляются новые записи-«Греческая комната» и «Ответь, Поэзия! Где кисть твоя живая...». Сонет, подаренный Волконской вместе с изданием «Сонетов» и, возможно, посвященный ей, был пропитан мотивами московской лирики поэта. Связь сонета с Волконской подчеркнута и местом его расположения в альбоме: он следует сразу же за «Греческой комнатой» - между двумя стихотворениями оставалось два чистых листа (83-84), на которые позже Мицкевич вписал окончание своего «Путника». Заметим, что сонет был написан приблизительно за полгода до «Греческой комнаты», где-то между началом 1827 г. и 29 мая того же года. Запись в альбоме не просто нарушает хронологический принцип (созданный ранее «Греческой комнаты» сонет вписан в альбом после нее); эта запись, несмотря на свой черновой характер, является списком с не дошедшего до нас автографа и еще раз подтверждает «копийное» содержание альбома: из шести вписанных в него стихотворений между ноябрем 1827 г. и окончанием 1828 пять являются явными списками с ранее существовавших
75 Mickiewicz Adam. Dzieła, 1. XIV, cz. 1, s. 321.

редакций, а о шестом-«Греческой комнате», - по-видимому, можно сказать то же самое.
После опубликования «Конрада Валленрода» Мицкевич отказался от планов издания «третьего томика». В начале 1829 г. появилось двухтомное издание произведений Мицкевича, включавшее в себя лучшее из созданного за все годы литературного творчества. По справедливому замечанию Ч. Згожельского, вполне вероятно, что именно в это время поэт в последний раз обратился к альбому и вписал на свободные листы, оставшиеся между стихотворениями в его последней части, перевод из Гёте («Путник»), вскоре почти без поправок опубликованный им в первом томе петербургского издания.
Теперь пришло время сделать выводы.
Прежде всего, альбом Мошинского отличался от остальных не дошедших до нашего времени записных книжек или тетрадей принципиально важной особенностью: он состоял по преимуществу не из первоначальных записей, первых поэтических впечатлений, занесенных Мицкевичем сразу же на бумагу, а из списков с уже существовавших автографов, предназначавшихся для дальнейшей работы или уже подвергнувшихся тем или иным изменениям. Альбом Мошинского был «промежуточной» тетрадью между первыми черновыми редакциями и беловыми, подготавливаемыми к опубликованию. По своему назначению это было собрание ранее написанных стихотворений, которые должны были войти в предполагаемое издание «третьего томика» произведений поэта.
Далее. Ставшее традиционным в литературоведении представление о том, что альбом заполнялся в Одессе, Крыму и Москве по мере создания отдельных стихотворений, никогда не было научно обоснованным и документально доказанным, оно противоречит реальному содержанию альбома, порядку размещенных в нем стихотворений и их по большей части копийному характеру. В действительности, как это можно полагать, альбом заполнялся пе в одесский, а в московский период жизни поэта. В своей основной (первой) части он сложился между мартом-апрелем и июнем-июлем 1826 г., до того как оформился замысел издания «Сонетов». С началом работы над циклами «любовных» и «крымских» сонетов изменилась общая концепция «третьего томика», вследствие чего альбом потерял для Мицкевича свое первоначальное значение.
Далее. Будучи по своему характеру предварительным собранием стихотворений, альбом был полностью лишен какой-либо тематической циклизации и хронологической последовательности; стихотворения отбирались и записывались без определенного принципа или порядка, связанного со временем их создания. Именно этими обстоятельствами объясняются так называемые противоречия в размещении стихотворений в альбоме: крымские сонеты предшествуют одесским, а последние примыкают к московским стихотворениям либо находятся в их окружении. В силу этого своеобразия альбом, представляющий первостепенный интерес для изучения истории текста, не может рассматриваться как важнейший источпик для хронологических определений одесско-крымских стихо-

творений: порядок их размещения в альбоме не имеет никакого отношения ко времени их создания. Можно лишь предполагать - и то в самом общем виде, - что часть стихотворений, представленных в альбоме, уже существовала до марта-апреля 1826 г., когда Мицкевич стал собирать материалы для «третьего томика» своих произведений.
И последнее. Не только в хронологическом, но и в топографическом отношении престиж альбома Мошинского сильно завышен. Он не может служить основой для реконструкции путешествия поэта по Крыму. Еще меньше он дает данных для распространенных в литературе представлений о том, что Мицкевич в композиции «крымских сонетов» значительно отошел от реального маршрута своих передвижений по романтическому полуострову. Характерно в этой связи авторитетное мнение С. Виндакевича, полагавшего, что сонет «Вид гор из степей Козлова» написан не в начале, а в конце всего цикла крымских стихотворений. Наблюдение это обосновывалось тем, что стихотворение занимало в альбоме, якобы непосредственно заполнявшемся во время путешествия по Крыму и в Одессе, одно из последних мест, соседствуя с «Размышлениями в день отъезда». Тем самым подтверждался тезис о том, что порядок размещения сонетов в московском издании 1826 г. («Вид гор из степей Козлова» следует там за «Аккерманскими степями» и тремя «морскими» сонетами, пятым по счету) не соответствует действительному времени их создания и путешествию поэта по Тавриде.76 Происходит разительная подмена представлений! Не реальными фактами биографии Мицкевича проверяется альбом, а само путешествие реконструируется по порядку записей, сделанных поэтом в альбоме. Но подобные утверждения находятся в противоречии как с хроникой жизни Мицкевича, так и с содержанием альбома, заполнявшегося, вероятней всего, в Москве.
В начале своего путешествия по степному Крыму поэт впервые увидел («из степей Козлова») горы, был потрясен их красотой и мощью, испытал радость преклонения перед ними. Впечатления от этой встречи и составляют содержание пятого сонета. Следуя за «Тишиной», «Плаванием» и «Бурей», он строго соответствует маршруту путешествия Мицкевича по Крыму и четко, можно сказать, топографически точно фиксирует начало этого путешествия. Мнение о якобы произвольном (независимом от реальной поездки) расположении сонетов в издании 1826 г. сильно преувеличено. За одним-двумя исключениями Мицкевич не отходил от той последовательности, в какой он знакомился с примечательностями Крыма. Не альбом Мошинского, а московское издание «Сонетов» является истинно поэтическим дневником путешествия поэта по Тавриде.
Важнейшие источники информации для датировки одесских и крымских стихотворений содержатся главным образом не в альбоме Мошинского, заполнявшемся уже в Москве, а в немногочисленных высказываниях самого поэта (письма, записи разговоров), в некоторых обстоятельствах его биографии, в позднейших свидетельствах мемуаристов.
76 W i n d a k i e w i с z St. Sonety Krymskie, s. 202.

В дневнике Ф. Малевского сохранилась конспективная запись одного из рассказов Мицкевича: «Сонеты. 13 октябре. Есть несколько, где ничего нельзя пи убавить, ни прибавить, и они были написаны сразу... Самый первый сонет на Чатырдаге». Опубликовавший этот отрывок Вл. Мицкевич восстановил в квадратных скобках дату «1827», т. е. указал, что этот разговор происходил «в октябре [1827]» года.77 Ст. Пигонь в своих примечаниях к «Разговорам Мицкевича» отмечает, что, «вероятно, речь идет о 1825 г., когда создавались "Крымские сонеты"».78 Возможно и другое толкование. Мицкевич мог упомянуть об октябре 1826 г., когда была завершена работа над «Сонетами» и они получили цензурное разрешение. Тогда единственным авторитетным свидетельством останется лишь указание на крымское происхождение первого из (очевидно, «крымских») сонетов Мицкевича, что можно соотнести с сентябрем- октябрем 1825 г.79 Вскользь высказанное замечание Мицкевича о «музе», «слегка ожившей» в последние месяцы его жизни в Одессе, также согласуется с этой датировкой. Конечно, отдельные сонеты могли быть написаны ранее, еще в Литве («К Неману»). Нет оснований также не доверять воспоминаниям К. Мархоцкого, который связывает появление сонета «Аккерманские степи» с кратким пребыванием поэта на хуторе Любомила по пути в Аккерман.80 По-видимому, ряд сонетов был написан еще до отъезда в Москву, хотя трудно сказать что-либо определенное по этому поводу. Правда, Н. И. Савич вспоминал, что виделся у П. П. Гулака-Артемовского с Мицкевичем, который «заезжал в Харьков - по дороге из Крыма в Москву - в 1826 г., вез с собою знаменитые свои Крымские сонеты».81 Сам факт этой встречи вполне вероятен. Савич был действительно близок с Гулаком-Артемовским и мог познакомиться у него с польским поэтом. Но упоминание о сонетах весьма сомнительно: здесь явно сказались позднейшие впечатления, когда имя Мицкевича полу-
77 Przewodnik naukowy i literacki. R. XXV. Lwów, 1898, s. 1143.
78 Mickiewicz Adam. Dzieła wszystkie, t. XVI. Warszawa, 1933, s. 46, 47.
79 Mickiewicz Adam. Dzieła wszystkie, t. I, cz. 2, s. 107.
80 Л a н д а С. С. Адам Мицкевич накануне восстания декабристов. - В кн.: Литература славянских народов. В. 4. М., 1959, с. 119-,122. Там же устанавливается время поездки поэта в Аккерман и создания первого наброска будущего сонета (22 июля 1825 г.). Существует и другое мнение. Отмечая то обстоятельство, что поэт вписал «Путешествие в Аккерман» в альбом Мошинского среди сонетов, отражающих впечатления от путешествия по Крыму, а не перед ними, как можно было бы ожидать, следуя логике хронологических событий, П. Н. Берков и поддержавший его Ч. Згожельский пришли к выводу, что, вопреки свидетельству мемуариста, первые наброски стихотворения возникли позднее, уже после возвращения из Крыма, а не накануне, во время предшествовавшей этому путешествию поездки в Аккерман. Но эта аргументация теряет свою убедительность, поскольку исходит из представлений об одесско-крымском происхождении альбома Мошинского, в то время как он стал заполняться лишь в Москве (Берков П. Н. «Аккерманские степи» Мицкевича. - В кн.: Доклады и сообщения фил. ф-та ЛГУ, в. 3. Л., 1951, с. 268, 275-277; Mickiewicz Adam. Dzieła wszystkie, t. I, cz. 2, s. 150-151).
81 М[арцевич] Л. Николай Иванович Савич. - Киевская старина, 1904, т. 84, кн. 2, с. 236.

чило широкую известность как автора крымских сонетов, одним из усердных почитателей которых был сам Савич.
В пользу московского происхождения многих сонетов Мицкевича свидетельствуют также соображения филологического характера. Уже в примечаниях к львовскому изданию сочинений Мицкевича В. Брухнальский обратил внимание на явные следы обращения поэта к «Путешествию по Тавриде» И. М. Муравьева-Апостола, известного ему, по-видимому, по немецкому изданию 1826 г. («Поэт при помощи книги русского происхождения должен был восстанавливать свои впечатления» от путешествия по Крыму; в «Могилах гарема» Брухнальский увидел «любопытный пример преображения прозы в поэтическое творение под рукой гения»). Но из этого неизбежно следовал вывод, что по крайней мере сонеты «Вид гор из степей Козлова», «Бахчисарай», «Бахчисарай ночью», «Могилы гарема», «Гробница Потоцкой», «Байдары», «Дорога над пропастью в Чуфут-Кале», «Кикинеиз», «Развалины замка в Балаклаве» - девять из восемнадцати! - были написаны пе в Крыму, а в Москве, где окончательно сложился взгляд на поэта как на странника, идущего к высшей цели, - Пилигрима.82
Если исходить из тех данных, которые были здесь приведены, то время создания большинства сонетов придется отнести на московский период жизни поэта. Но и здесь альбом Мошинского, как мы уже успели в этом убедиться, немногое может дать для выяснения замысла издания «Сонетов» как самостоятельного художественного цикла. Можно лишь предполагать, что этот замысел оформился не позднее августа-сентября, поскольку уже 20 октября рукопись «Сонетов» была сдана в цензуру. В этой связи немалый интерес вызывает неучтенная в литературе полемика Мицкевича со своим будущим цензором М. Т. Каченовским; вокруг сонетов Петрарки.
В августовской книжке «Вестника Европы» за 1826 год появилась переведенная из «Журнала прений» (Journal des débats) статья Ф.-Б. Оффмана «Спор литераторов о стихотворениях Петрарки». Выбор автора не был случаен для, журнала. Один из самых влиятельных критиков - приверженцев классицизма, защищавший крайне правые тенденции в политической и литературной жизни Франции первой четверти XIX в., Оффман был хорошо известен в России своими бешеными нападками на «развратных муз романтического Парнаса», виновных «в пренебрежении правил, в необузданности и бреднях испорченного воображения». «Они превозносят похвалами независимость гения, так как преобразователи политические проповедовали нам свободу; они жалу-
82 Dzieła Adama Mickiewicza, t. II. Lwów, 1901, s. 458, 460-469. Наблюдения Брухнальского были поддержаны А. Л. Погодиным (Погодин А. Л. Адам Мицкевич. Его жизнь и творчество, т. I. М., 1912, с. 372-^382). См. также: Zgorzelski Gz. О lirykach Mickiewicza i Słowackiego. Lublin, 1961, s. 119-125 («Pielgrzym «W krainie dostatków i krasy»); Sawrymowicz E. Poetycka wizja Krymu w sonetach Mickiewicza. - Przegląd Humanistyczny, 1968, №5, s. 9-16; №6, s. 11; Makowski S. Świat «Sonetów krymskich» Adama Mickiewicza. Warszawa, 1909, s. 149-153, 156.

ются на нашу нетерпимость и деспотизм, потому что мы [не] хочем покориться деспотизму гуннов, готфов и вандалов, наводнивших нашу литературу и наш театр».83
Хотя в новой статье Оффмана не было прямых выпадов против романтизма, весь той его глумливых наскоков па Петрарку был связан с романтической традицией восприятия творчества «певца Воклюзского», и прежде всего с оценками братьев Шлегелей.84 Он находил в лучших сонетах «много выисканного, мысли неудобопонятные, остроты, недостойные поэта великого». Что сказать о поэте, который «острится в пиесах чувствительных, выражает любовь свою антитезами...»? Неожиданные сравнения и антитезы особенно потешали французского критика, полагавшего, что это - явный признак «дурного вкуса», свойственный «посредственным стихотворцам». «Чего должно ожидать мне, дерзнувшего коснуться листа дерева, которое будучи то lauro, то Laura, и женщиной и растением, вдруг то простирает свои ветви, то объятия, подъем- лет прекрасные свои волосы или прекрасные свои листья и снабжает автора тысячами забавных каламбуров». «Я досадовал, видя, что столько искусства, ума и таланта употреблено на украшение вещей, таких ребяческих и ничтожных». Как один из примеров, исполненный «погрешностями», Оффман приводит 47 сонет «Benedetto sia'i giorno». Общий вывод весьма строг: «Стихотворения его [Петрарки] наполнены игрою слов, ложными мыслями, остротами и двусмыслием - такими недостатками, коих ниже красоты лучших стихов не могут заменить в глазах умного читателя». Оффман видел в возрождающемся интересе к Петрарке угрозу «порчи вкуса», «засорения литературного языка» просторечием. Сам Петрарка, по мнению французского критика, называя свои стихотворения «nugellas vulgares» (простонародными пустячками), оценил их вернее, «нежели его исступленные почитатели».85
Статья Оффмана во многом предвосхищала литературную полемику, развернувшуюся в польской печати после появления «Сонетов» Мицкевича. Неожиданно актуальной она оказалась и в московских салонах, которые посещал польский поэт. «Мицкевич, - вспоминал К. А. Полевой, - при многосторонней, удивительной своей образованности глядел на все самобытно и в каждом предмете умел находить новые стороны. Пошлость, тривиальность, мелкие понятия были для него нестерпимы. Приведу здесь один случай, который покажет оригинальный взгляд и
83 Дух журналов, 1815, ч. I, кн. 3, с. 10; 1817, ч. XXI, кн. 27, с. 111-124; кн. 28, с. 137-148. Подробнее см.: Заборов П. Р. Жермена де Сталь и русская литература первой трети XIX века. - В кн.: Ранние романтические веяния. Л., 1972, с. 188-190.
84 Ф. и А.-В. Шлегели относили Петрарку наряду с Данте и Тассо к первым романтическим поэтам, а в сонете ( с его антитезами, игрою слов и противопоставлениями) видели поэтическую форму, позволявшую раскрыть внутренний мир человека в его противоречивом единстве. А.-В. Шлегель был первым переводчиком Петрарки на немецкий (Welti H. Geschichte des Sonettes in der Deutschen Dichtung. Leipzig, 1884).
85 Вестник Европы, 1826, № ю, с. 241-255; № 17, с. 9-25.

пылкость Мицкевича. В "Вестнике Европы" Каченовского была переведена статья известного французского остроумца Гофмана, где он подсмеивался над Петраркой, над его платонической любовью к Лауре и старался доказать, что достоинство его сонетов в игре слов, изысканной до такой степени, что, наконец, нельзя различить, о ком он говорит: о Лауре или о лавровом дереве. Кто-то стал хвалить остроумие этой статьи. Мицкевич вспыхнул и с негодованием произнес: "Этот нестерпимый Каченовский только тем и замечателен, что умеет отыскивать такие статьи и затрагивать такие вопросы, где в основании злость и бессильное желание уронить чью-нибудь славу. Во-первых, статья Гофмана есть только выборка из Сисмонди, который холодным умом судил о самом нежном и страстном из поэтов. Нигде идеальная страсть к женщине не выражена с такою силою и с таким разнообразием, как в сонетах Петрарки. Из каждого воспоминания о любви своей он создал поэтическую песнь! И как все это выражено, с каким неподдельным чувством!". Тут Мицкевич начал переводить по-французски разные сонеты Петрарки и в заключение сказал: "Нет поэзии на свете, если это не поэзия!". Он говорил так умно, сильно, возвышенно, что я не могу передать этого, передавая только основную мысль его, которую развил он как самый блистательный профессор».86
Воспоминания Ксенофонта Полевого дают возможность восстановить содержание спора по поводу статьи Оффмана и резких критических замечаний Мицкевича, явно продиктованных как его интересом к поэзии Петрарки, так и собственной работой над сонетами. Любопытно, что Мицкевич перевел именно тот сонет из Петрарки, который вызвал наиболее язвительные замечания Оффмана. Уж не был ли это прямой полемический отклик на вызов французского критика? Слишком разителен выбор польского поэта: из нескольких сотен сонетов остановиться на 47-м. Но в альбоме Мопганского «Sonnet z Petrar. (Benedetto il giorno)», получивший в окончательной редакции название «X. Благословение (Из Петрарки)», вписан на 12-й странице, среди первых записей сонетов.87 Сомнительно, чтобы эти записи можно было перенести на более позднее время, непосредственно предшествующее сдаче «Сонетов» в цензуру.88 Хотя воспоминания Полевого не датированы, ясно, что описанный там эпизод мог произойти не ранее августа 1826 г., вскоре после появления перевода статьи Оффмана, когда Мицкевич, по-видимому, уже завершал свою работу над подготовкой «Сонетов» к изданию. Тем большую ценность получают воспоминания Полевого. Высказывания польского поэта о Петрарке можно рассматривать как характеристику собственного творчества, как своеобразное предисловие к собственным сонетам.
86 Полевой Н. Материалы по истории русской литературы и журналистики тридцатых годов. Л., 1934, с. 210.
87 Gubrynowicz В. Album Piotra Moszyńskiego, s. 498.
88 Конечно, можно было бы выдвинуть предположение, что Мицкевич познакомился со статьей Оффмана еще до ее перевода в журнале Каченовского, по публикации в Journal des débats, который мог быть доступен в Москве уже весной 1826 г.

Можно лишь сожалеть, что Полевой, восхищенный эрудицией польского поэта, не передал всех оттенков его высказываний о сонетах Петрарки, но главное оп уловил с большой чуткостью: зерно будущего конфликта с М. Каченовским, редактором «Вестника Европы» и цензором, которому вскоре предстояло рассмотреть рукопись «Сонетов» Мицкевича.
Опиравшийся па устные источники и свидетельства еще живых очевидцев, сын поэта писал об издании «Сонетов»: «Цензора Анастасевича, с которым был коротко знаком Малевский, перевели в Петербург. Нужно было искать другого, знавшего польский. Наконец-то цензором согласился стать Михаил Каченовский, профессор Московского университета. Он выбросил лишь два стиха:
Trzy tylko znam pokłony, co spodlić nie mogą:
Przed bogiem, rodzicami i kochanki nogą.*
Цензор был оскорблен тем, что поэт умолчал о царе. Разрешение к печати было подписано 28 октября 1826 года».89
Нет оснований не доверять этим сведениям. В. Г. Анастасевич, на которого Мицкевич возлагал вначале определенные надежды в связи с прохождением «Сонетов» через цензуру, начинал свою службу при А. Чарторыйском, был тесно связан с Виленским университетом и его ректором Ш. Малевским, отцом приятеля поэта. Упоминание о переводе Анастасевича в Петербург позволяет внести важные хронологические уточнения. Новый цензурный устав, подготовленный А. С. Шишковым и кн. П. А. Ширинским-Шихматовым и получивший у современников прозвание «чугунного», был подписан Николаем еще 10 июня 1826 г. Но лишь 1 августа Л. Л. Карбоньер был назначен представителем вновь учрежденного главного цензурного комитета, а 4 августа - цензоры, в том числе Анастасевич, тогда же переехавший в Петербург. В том же августе Малевский сообщал родителям из Москвы о новом цензурном уставе, что можно поставить в связь с беспокойством, вызванным переводом Анастасевича в Петербург. По-видимому, к этому времени уже сложился замысел издания «Сонетов» и авторская рукопись была подготовлена (либо над ней завершалась работа) для представления в цензуру. Волнения, связанные с реорганизацией цензурного комитета, с выбором места издания и поисками нового цензора, заняли немало времени- лишь 20 октября рукопись «Сонетов» оказалась в руках Каченовского.
Более сложным представляется вопрос о характере (и достоверности!) цензурных изъятий. По-видимому, Вл. Мицкевич обращался в этом случае к «Библиографическим заметкам», помещенным в первом томе парижского издания сочинений Мицкевича (1869), где эти сведения изложены в несколько измененной и более подробной версии: «Цензура
* Я знаю лишь три поклона, которые не могут унизить: Перед богом, родителями и у ног любимой.
89 Mickiewicz WÏ. 2ywot Adama Mickiewicza, t. I, s. 250.

позволила себе внести лишь незначительные исправления, но целиком исключила один сонет, завершавшийся следующими двумя стихами»,- и после того, как были процитированы уже приведенные стихи, сообщались мотивы решения: «Цензор увидел в них оскорбление для чести русских, бьющих поклоны перед царем».90
Сопоставивший эти факты Ч. Згожельский пришел к малоутешительным выводам: «Если доверять сведениям о вмешательстве цензуры, то несколько странным может показаться полное исчезновение запрещенного к печати сонета: в то время тексты, прошедшие цензуру, уже не терялись; разве Петрашкевич, многократно снимавший со всей тщательностью копии с автографов поэта, смог бы обойти в своих списках этот сонет? Вряд ли это возможно. Нельзя ли поэтому эти сведения отнести в разряд явно вымышленных анекдотов о Мицкевиче?».91
Конечно, ссылки на Петрашкевича не вполне убедительны. Далеко не вес материалы из его архива уцелели. В сохранившихся же списках представлены в копиях всего семнадцать сонетов, меньше половины опубликованных в 1826 г. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Петрашкевич не переписал сонет, исключенный цензурой, либо сделанная им копия затерялась в сложных и нередко драматических перипетиях, которые довелось перенести его архиву. Решающими в этом вопросе могут явиться свидетельства самой цензуры.
21 октября 1826 г. в цензурном комитете при императорском московском университете в присутствии председательствующего проректора И. А. Двигубского, а также деканов Ф. А. Мерзлякова и В. М. Котбльницкого были рассмотрены «рукописи, вновь поступившие, под заглавием: 1) Начала Риторики Авг. Ерньста; 2) Sonety Adama Mickiewicza. Определено: поручить первые две: профессорам Мерзлякову и Каченовскому». Там же указано, что рукопись была принесена «по препоручению Мицкевича магистром философии Петрашкевичем», который в «день обратной выдачи» 28 октября «получил ее же». Наибольший интерес, однако, вызывает графа «Вся ли рукопись одобрена», где указано, что «исключена статья под названием Czołobitność». «Статья» означает отдельное, самостоятельное сочинение, в данном случае сонет, от которого сохранились лишь название и два завершающих стиха. Достоверность сведений о вмешательстве цензуры и само существование сонета «Поклонение» не вызывает сомнений, но лишь время покажет, удастся ли обнаружить текст этого утраченного стихотворения Мицкевича.
1 ноября 1826 г. в цензурном комитете было определено, что «Сонеты» Адама Мицкевича, «просмотренные и одобренные пропущены... за подписанием декана Цветаева». Последняя запись о «Сонетах» Мицкевича находится в «книге для отпечатанных сочинений». 2 декабря 1826 г. Ф. А. Мерзляков отметил, что «восемь экземпляров и пятьдесят копеек внес и билет получил Иван Степанов», очевидно служащий из
90 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. I. Paryż, 1869, s. V.
91 Mickiewicz Adam. Pziełą wszystkie, t. I, cz. 2, s, 99.

университетской типографии, принесший в цензурный комитет обязательные экземпляры отпечатанного издания.92
«Билет», выданный цензурой, был визой на гражданство: из творческой лаборатории поэта «Сонеты» вышли в большой мир литературы, общественной жизни, культуры.

«Сонеты» Адама Мицкевича в литературно-общественной жизни второй половины 1820-х годов


Вышедшие в Москве в конце 1826 г. «Сонеты» Адама Мицкевича вызвали полемику не в одной польской прессе. Они стали поводом для острых дискуссий в русской литературной среде, дискуссий, не обративших на себя внимания историков русской и польской литературы, но крайне важных как для понимания общелитературного процесса, так и эволюции эстетических представлений Мицкевича.
«Вот необходимое и удовлетворительное явление. Изящное произведение чужеземной поэзии, произведение одного из первоклассных поэтов Польши, напечатано в Москве, где, может быть, не более десяти читателей в состоянии узнать ему цену; оно вышло из типографии и перешло в область книгопродавцев без почестей журнальных, без тревоги критической, как знаменитый путешественник, скрывающийся в своем достоинстве от дани любопытности и гласных удовольствий суетности».93
Начиная этими словами свою рецензию на «Сонеты» Мицкевича, Вяземский, естественно, не подозревал, какую бурю критических выступлений вызовет новое творение польского поэта. Но он сам в немалой степени содействовал накалу литературной борьбы в последней и, пожалуй, самой ожесточенной «сшибке» между «классиками» и романтиками.
Статья Вяземского, опубликованная в мартовском номере «Московского телеграфа», была написана в виде предисловия к сделанному им в прозе полному переводу «Крымских сонетов». Сожалея о том, что польская литература мало известна в России, хотя она «соплеменница» русской, Вяземский выражал надежду, что «узы природного сродства и взаимной пользы в словесности должны бы, кажется, нас сблизить». Свой перевод он рассматривал, как «счастливый жребий запечатлеть один из первых шагов к сей желаемой цели ознакомлением русских читателей с сонетами Мицкевича, которые, без сомнения, приохотят к дальнейшему знакомству».
«Семейное сближение» на поприще литературы открывало перед Вяземским новые возможности для утверждения принципов романтизма в современной поэзии. Уже в характеристике «миролюбивой размены» между двумя родственными народами содержалось отрицание
национальной замкнутости, культурной изоляции. При этом почти полностью сни92 Центральный государственный архив г. Москвы, ф. 31 (московский цензурный комитет), оп. 1, ед. хр. 10, л. 78 об.-79; 161-161 об.; ф. 31, оп. 5, ед. хр. 15, л. 38.
93 Московский телеграф, 1827, ч. 14, № 7, с. 191. Там же сообщение о поступивших в продажу «Сонетах» (с. 226).

малась проблема национального своеобразия. Народное существует лишь как выражение общего «духа времени», который с наибольшей полнотой проявляется в творчестве гениальных творцов. Потому-то Мицкевич и «принадлежит к малому числу избранных, коим предоставлено счастливое право быть представителями литературной славы своих народов», потому-то ему принадлежит «почетное место в современном нам поколении поэтов».
Хотя Вяземский по понятным причинам уклонялся от определения «духа времени», представляя это право «каждому здравомыслящему человеку», ход его рассуждений вполне ясен. «Как книгопродавцы во времена Монтескье требовали Персидских писем от французских авторов, так, можно сказать, нынешнее поколение требует байроновской поэзии, не по моде, не по прихоти, но по глубоко в сердце заронившимся потребностям нынешнего века!».
Смелое сопоставление, проведенное между французским обществом кануна великих потрясений и современным, не было скрытым призывом к революционным действиям. «Дух преобразований», который еще недавно заставлял везде «умы клокотать», сменился настроениями разочарования и горечи. Трагический мир поэзии Байрона, пронизанный пафосом отрицания и нравственной непримиримости, оказался созвучным его русским и польским почитателям, пережившим разгром восстания декабристов, последнего в ряду неудавшихся европейских революционных выступлений 1820-х годов. Отстаивание нравственной независимости становилось для Вяземского единственной формой борьбы с торжествующим насилием и духовной деградацией окружавшего его общества. Байронизм Вяземского после 1825 г. резко усилился, приобрел программный характер. Отношение к творчеству «шотландского барда» стало единственным мерилом современной поэзии. В статье о «Сонетах» Мицкевича содержится одна из самых высоких оценок значения Байрона в русской литературе.
«Байрон не изобрел своего рода: он вовремя избран был толмачом человека с самим собою. Он положил на музыку песню поколения, он ввел новые буквы, которые напечатлели понятия и чувства, таящиеся под спудом за недостатком знаков выразительных. Как ни делайте, а если хотите говорить языком понятным и уместным, то вы от букв и правописания этого языка не отделаетесь: соображения их будут разные, но средства для возбуждения разнообразных понятий и впечатлений одни. Вот, может быть, одна из характеристических примет романтизма: освобождаясь от некоторых условных правил, он покоряется потребностям. В нем должно быть однообразие, но это однообразие природы, которое всегда ново и заманчиво».
Вяземский явно полемизировал с Кюхельбекером и Пушкиным. В своих статьях, опубликованных в 1824 г. в «Мнемозине», Кюхельбекер с ошеломившей современников смелостью противопоставил «великого Гёте и - недозревшего Шиллера», «огромного Шекспира и однообразного Байрона!». Сходные мысли высказывал Пушкин («Байрон бросил одно-

сторонний взгляд на мир и природу человечества, потом отвратился от них и погрузился в самого себя»).94 За внешней близостью оценок скрывались разные эстетические системы: Кюхельбекер ополчился на Байрона во имя архаических представлений о роли гения, об идеальной поэзии, высоком стиле; 95 Пушкин преодолевал субъективно-лирическую стихию Байрона на путях историзма, все более углубляющегося постижения реального мира.
В 1827 г. Вяземский уже не мог, походя, как это было раньше, отмахнуться от «пивного упоения» Кюхельбекера, да и отношение Пушкина к творчеству Байрона требовало обоснованного ответа. Опытный журнальный боец Вяземский не уклонился от главного удара, но перенес сражение в область известного спора между «классиками» и романтиками. «Прививной классицизм» разнообразен в своих проявлениях, но это ложное, искусственное разнообразие оторванного от жизни творчества. «Истинное должно быть однообразно: в верном выражении чувства, в сличении видимого с желаемым, в отголоске ощущений и понятий, построенных событиями...». В таком понимании «однообразие» Байрона перестает быть свидетельством его ограниченности. Напротив, это его величайшее достоинство, родовой признак современной поэзии, верно постигающей «дух века». Эту же «истину чувств» Вяземский находил в поэзии Мицкевича.
Ратуя за поэзию, отражающую запросы духовной жизни современного общества, Вяземский по-своему истолковывал излюбленные романтиками категории «самобытности» и «подражательности». В близости к поэзии Байрона проявлялись оригинальность и самостоятельность истинного поэтического таланта, его духовная зрелость. «Кажется, в нашем веке невозможно поэту не отзываться Байроном, как романисту не отозваться Вальтер Скоттом, как ни будет велико и даже оригинально дарование и как ни различествуй поприще и средства, предоставленные или избранные каждым из них, по обстоятельствам или по воле».
94 Мордовченко Н. И. Русская критика первой четверти XIX века. М.-Л., 1959, с. 218-222, 402-403; Гиллельсон М. И. П. А. Вяземский. Жизнь и творчество. Л., 1969, с. 117-119.
95 Мнение о том, что отношение Кюхельбекера к Шекспиру стало складываться лишь на Кавказе (1821-1822 гг.) в общении с Грибоедовым и под его преобладающим влиянием, является сильно преувеличенным. Уже во время своего посещения Гёте в Веймаре в 1820 г. Кюхельбекер познакомился с эстетическими теориям братьев Шлегелей и почерпнул в них высокую поэтическую оценку Библии. а также характерное противопоставление «всеобъемлющего гения» Шекспира и Гёте «однообразию» Шиллера и Байрона, правда истолковав это в духе борьбы за создание насыщенной пафосом гражданских идей национальной поэзии. В то же время русский романтик, вопреки литературным декларациям, оставался в своем творчестве приверженцем столь созвучного ему и близкого по духу шиллеровского «энтузиазма». Проблема генезиса эстетической концепции Кюхельбекера, в том числе его взглядов на теорию перевода, в литературе не поставлена. Лишь в связи с изучением «русского Шекспира» 10. Д. Левин останавливается на некоторых частных вопросах отношения Кюхельбекера к А.-В. Шлегелю (Международные связи русской литературы. М.-Л., 1963, с. 318-320).

Примечательно, что Вяземский оправдывает «ориентализм» сонетов не одним тем, что «наивосточнейшие сравнения, обороты вложены поэтом в уста мирзы, который проводник польского пилигрима».96 Отражая возможные нападки «литературных старообрядцев», он замечает, что «некоторый отблеск восточных красок есть колорит поэзии века, что кисти Байрона, Мура и других первоклассных поэтов современных напоены его радужными красками». «Крымские сонеты» напоминают автору статьи путевые заметки, сходствующие со «странническим журналом» Чайльд-Гарольда, и он ставит некоторые из них наряду с лучшими строфами английского поэта. «Такое сочувствие, такое согласие нельзя назвать подражанием; оно, напротив, невольная, но возвышенная стачка (не умею вернее назвать) * гениев, которые, как ни отличаются от сверстников своих, как ни зиждительны в очерке действия, проведенном вокруг их Провидением, но все в некотором отношении подвластны духу времени и движимы в силу каких-то местных и срочных законов».97
Что разумел Вяземский, говоря о «стачке гениев», и кого он включал в их число, можно узнать из опубликованной незадолго до его рецензии о сонетах Мицкевича статьи Н. А. Полевого «Взгляд на русскую литературу 1825 и 1826 гг. (Письмо в Нью-Йорк к С. П. ЧД.)>>. Статья была помещена в январском номере «Московского телеграфа» за 1827 год и содержала безрадостную оценку состояния русской литературы, в котором она пребывала в последнее время, т. е. после разгрома восстания декабристов и в пору разгула правительственных репрессий. Это само по себе мужественное выступление было резко усилено Вяземским, который включил в статью Полевого чрезвычайно ответственный в политическом отношении текст: «В эти два года много пролетело и исчезло тех резвых мечтаний, которые веселили нас в былое время. Думаю и повторяю слова поэта
О myśli! w twojej głębi jest hydra pamiątek...
Смотрю па круг друзей наших, прежде оживленный, веселый, и часто (думая о тебе) с грустью повторяю слова Саади (или Пушкина, который нам передал слова Саади) : одних уж нет, другие странствуют далеко!».98
Вяземский обращался к поэзии Мицкевича и Пушкина, чтобы выразить горечь воспоминаний об утраченных надеждах, сожаление о погиб-
96 Мысль эта была позднее повторена В. Г. Белинским (Телескоп, 1835, ч. 27, стр. 373).
* «Стачка, согласие; сталкиваться, сговариваться: судебное слово, употребленное в Уложении (Словарь Академии Российской). В.». - Примечание Вяземского.
97 Московский телеграф, 1827, ч. 14, № 7, с. 101-204.
98 Там же, ч. 13, № 1, с. 9. Авторство Вяземского было установлено М. И. Гиллельсоном по библиографическим записям С. Д. Полторацкого (ГБЛ, ф. 233, к. 80, № 10, л. 28). Вяземский цитирует в подлиннике, не называя Мицкевича, 12-й стих из сонета «Морская тишь» («О мысль! в твоей глубине есть гидра воспоминаний! ..») и сопрягает его с эпиграфом Пушкина к «Бахчисарайскому фонтану», явно намекая на судьбу декабристов.

ших и сосланных друзьях. «Господствующие идеи века» были пронизаны духом гражданского негодования, нравственной непримиримости к насилию. Оппозиционные настроения Вяземского были очевидны для читателей «Московского телеграфа». Опытный и чуткий, но совершено беспринципный журналист Ф. Булгарин, служивший негласным «референтом» при 3-м отделении по «части литературной», доносил А. X. Бенкендорфу: «Если со вниманием прочесть замеченные места в первой статье № 1, то ясно обнаружится желание издателя дать почувствовать читателям, что письмо сие пишется Николаю Тургеневу под вымышленными буквами; явный ропот противу притеснения просвещения. .. и сожаление о погибших друзьях на странице 9 было всеми понято и доставило большой ход журналу. В статье все жалуются на два последние года, т. е. 1825 и 1826, - время отлучки Тургенева и ссылки бунтовщиков. Все так ясно изъяснено, что не требует пояснений».99 В более развернутом виде эти же обвинения были высказаны в письме А. X. Бенкендорфа к Вяземскому от 31 августа 1827 г. Среди получивших «высочайшее одобрение» замечаний были следующие: «...в № 1 Телеграфа... на стр. 8 ставится вопрос: что сделали русские в течение последних двух лет? А ведь это годы 1825 и 1826. Ниже вы говорите: в конце 24-го года мы надеялись продвинуться вперед в 25-м; эта надежда была обманута, как и многие другие... Сколько сладостных химер разрушено в течение этих двух лет! Далее цитируются стихи Саади в переводе Пушкина. Я не могу поверить, чтобы вы, приводя эту цитату и говоря о друзьях, умерших или отсутствующих, думали о людях, справедливо пораженных законом; но другие сочли именно так, и я предоставляю вам самому догадываться, какое действие способна произвести эта мысль... в вашем № 7, стр. 195, 196 и 197, обратило на себя внимание то, что вы говорите о так называемой стачке или согласии [пробел] господствующих идей века с идеями лорда Байрона. Нет сомнения в том, что талант Байрона замечателен; но известно, какое печальное употребление он часто делал из него, известно, что этого великого живописца страстей всю жизнь пожирали мрачные, почти доходящие до ненависти страсти вследствие своего рода гордого отвращения ко всему, что имеет право на уважение и любовь человечества; что он долгое время был отъявленным врагом всех существующих установлений, всех признанных верований, морали и религии, даже естественной религии. Поэтому можно справедливо удивляться, когда говорят, что люди нашего времени, выдающиеся своими талантами, придерживаются его взглядов; я хотел бы верить, что это не так, и в случае надобности было бы достаточно привести примеры Карамзина и Вальтер Скотта, чтобы доказать противное».100
99 Тексты доносов на «Московский телеграф» от 19, 21 и 23 августа 1827 г. были опубликованы М. И. Сухомлиновым (Исследования и статьи по русской литературе и просвещению, т. II. СПб., 1889, с. 386-391).
100 Французский текст письма и перевод были опубликованы М. И. Гиллельсоном, полагавшим, что его автором был сам А. X. Бенкендорф. Впоследствии исследователю удалось обнаружить оригинал, написанный Д. Н. Блудовым по агентурным запискам, переданным ему фон Фоком (Гиллельсон М. И. П. А. Вяземский. Жизнь и творчество, с. 158-159). Небезынтересно, что в последней редакции письма сохранились следы «авторской индивидуальности» Булгарина: осведомитель опустил приведенную Вяземским цитату из Мицкевича, дабы не привлекать внимания к ссыльному польскому поэту. Это было сделано не бескорыстно, поскольку совсем незадолго до письма сенатор H. H. Новосильцев обвинил Булгарина в принадлежности к «польской партии», в связях с Виленским университетом и в покровительстве высланным оттуда полякам.

И доносы Булгарина, и предостерегающее письмо шефа жандармов исходили в своем содержании из общественных откликов на статью Вяземского о сонетах Мицкевича. Идеологическая концепция письма Бенкендорфа явно перекликалась с выступлениями «Вестника Европы», яростно осуждавшего романтическое движение. Уже в апреле 1827 г. М. Т. Каченовский глумливо потешался над характеристикой Байрона в рецензии Вяземского.101 В июньском номере «Вестника Европы» с программными замечаниями «На статейку, выдернутую из "Московского телеграфа"», выступил Н. И. Надеждин. В обычном для журнала издевательском тоне он излагал мнения Вяземского, который старался «доказать, что гений творца сонетов, как и всякий другой поэтический гений, не может в нынешнем веке проявиться не в духе поэзии байроновской». Не высказывая открыто своего отношения к Мицкевичу, Надеждин иронически замечал, что Вяземский «старается возвысить польского стихотворца на степень гения, доказывая, что сонеты его есть не подражание Байрону, а возвышенная с ним стачка».102
В своей фанатической ненависти к романтизму и свободолюбивым идеям Надеждин доходил едва ли не до литературного доносительства. Один из героев его фельетона, выступающий под характерным именем «Чадского», пародирует Вяземского в тосте «за упокой самого великого Байрона! Вдохновенного изъяснителя всех идей, всех страстей, всех бешенств настоящего бурного века», оскорбительно отзывается о Пушкине, которого называет «Угаровым», «нашим северным Байроном», и обвиняет современных поэтов в неистовом романтизме, в ненависти и отрицании всех освященных временем устоев. В примечании к вызывающим заявлениям «Чадского» Надеждин многозначительно замечает: «Чудное дело! - Можно ли еще сомневаться теперь в симпатической стачке гениев». Он даже использовал выражение Вяземского в перевернутом виде для названия фельетона. «Стачка гениев» превратилась под его желчным пером в «Сонмище нигилистов»,103 прозвище, впоследствии получившее право гражданства в русской культуре.
101 Вестник Европы, 1827, № 8, с. 316-317. Каченовский сочувственно ссылается на Булгарина, выступившего против Вяземского под именем Сира Барского (Северная пчела, 1827, № 58).
102 Вестник Европы, 1827, № 12, с. 284-285.
103 Hикодим Hадоумко. Сонмище нигилистов. - Вестник Европы, 1829, № 2, с. 97-115. О литературной позиции Надеждина в пору его сотрудничества с Каченовским см. статью Ю. Мапна в издании: Надеждин Н. И. Литературная критика. Эстетика. М., 1972, с. 3-23.

Надеждин не ограничился одними насмешками. Он пытался опрокинуть всю систему рассуждений Вяземского. Если последний объяснял бедственное состояние русской литературы политическими обстоятельствами, то Надеждин связывал это положение со всесилием романтизма, чуждого коренным потребностям русской общественной жизни. «И можно ли гения подчинять другому? Но сего требует, говорят нам, поэзия нашего века. Неужели ныне достигли высоты всеобщего идеала и положили предел стремлению человека?». «Неужели он (Байрон. - С. Л.) сотворил всеобщий идеал изящного, искомый всеми и всегда?». «Если поэзия Барда чужеземного получила у нас право гражданства, то единственно потому, что мы не имеем еще национальной поэзии...».104
Аргументы Надеждина отличались неожиданным своеобразием. В полемике с романтическими концепциями Вяземского он обращался к романтическим категориям «самобытности», «оригинальности», «национальной поэзии». Старое классическое оружие заметно обветшало, правила, почерпнутые из Буало, были безнадежно дискредитированы, и вчерашние защитники строгого «вкуса» и «изящного» вынуждены были пользоваться теориями, восходящими к Гердеру, Сисмонди и мадам де Сталь, правда, в характерном истолковании. Гражданской поэзии романтизма, пронизанной пафосом свободолюбия и индивидуальной активности, был противопоставлен архаический идеал народной поэзии, ориентированный на сентиментально-идиллические образцы. Одновременно с Надеждиным на страницах того же «Вестника Европы» «житель Васильевского острова» Н. А. Цертелев восклицал по поводу народных песен: «Сию безыскусственную поэзию предпочитаю я большей части наших романсов, баллад и (слушайте, слушайте!) даже многим романтическим поэмам!». «Русский должен быть русским писателем, подобно как Гомер греческим, Шекспир английским и проч.».105
Теоретическим обоснованием этих тенденций стало письмо К. Бродзинского к редактору «Варшавской газеты», опубликованное как предисловие к песням славянских народов. Статья Бродзинского была тотчас же переведена Каченовским для «Вестника Европы». Ее сочувственно цитировал А. Я. Максимович в своем предисловии к изданию малороссийских песен, дважды опубликованному в 1827 г.106 Концепция «народной поэзии» польского преромантика Бродзинского была откровенно враждебна литературе гражданского романтизма.
Бродзинский следует уже ставшему традиционным представлению о том, что романтическая поэзия родилась в средние века и была выражением духа рыцарской эпохи, с ее верой в чудесное, таинственное, с ее мистическими томлениями. Возрождение этих традиций, наблюдаемое в Германии со времени Шиллера и Гёте, кажется польскому автору бо-
104 Вестник Европы, 1827, № 12, с. 286, 287, 288.
105 Там же, с. 272, 273.
106 Предисловие М. А. Максимовича к сб. «Малороссийские песни» (М., 1827) было опубликовано в «Вестнике Европы» (1827, № 15, с. 47).

лезнью, поразившей современную поэзию, уходом от естественных форм развития, искажением здоровых начал народной жизни. «Чувствительность единственно направлена к тоске по молодости, которую поэт-мечтатель провел без всякой пользы и потому не знает сам, на что употребит остальные годы своей жизни. Такой дух нынешней поэзии, вкравшийся даже во Францию вместе с Байроном, никак не может почесться картиною естественного быту общежития, и отнюдь не стремится он к сей благой цели. "Сии, прославленные модою творения, - говорит Шафарик, издатель словацких песен, - суть не что иное, как волканы Парнаса, которые, ослепляя и оглушая блеском своим и громом, напоследок засыпают нас золою"».*
К счастью, по мнению Бродзинского, славянский мир в отличие от западного не знал эпохи феодализма, что имело немаловажные последствия для его духовного развития. «Будучи далекими от желаний причудливых и странных, от страстей буйных и насильственных, имея воображение не своевольное и не расстроенное», славяне способны «к постоянному совершенствованию своих нравов и вкуса» и «остаются ныне народом единственным, которого вкус, обычаи и песни напоминают нам картину Греции древней». «Друг человечества, друг тишины заметит в них (народных песнях, - С. Л.) милый образ невинности и счастия жизни».107
Для Мицкевича выступление Бродзинского было полнейшей неожиданностью. В авторе «Веслава» он видел своего возможного союзника и какое-то время разделял его компромиссные настроения в споре с «классиками». Даже в пору создания «Сонетов» Мицкевич еще теоретически не осознавал в полной мере своего новаторства, глубины размежевания с поэзией позднего классицизма. Положительные в целом отклики на первые два тома произведений поэта, особенно на его «Баллады и романсы» (1822), с которыми выступали «варшавские критики» (Дмоховский на страницах «Польской библиотеки» и Ф. Моравский в частной переписке), внушали надежду, что классические по форме «Сонеты» вызовут к себе не менее благожелательный интерес.108 И вдруг,
* Характеристика Байрона, которую Бродзинский приписывает П. Шафарпку, в действительности принадлежит Я. Коллару (Batowski H. Przyjaciele słowianie. Warszawa, 1955, s. 63-64, 196).
107 Бродзинский К. О народных песнях славян. - Вестник Европы, 1827, № 13, с. 46-47.
108 Узнав о первых отрицательных отзывах на «Сонеты», Мицкевич сделал в письме к Одынцу (14/26 апреля 1827 г.) характерное признание: «Правду говоря, я предвидел все заранее: что дамы примут меня без особой нежности, что масса читателей не слишком будет увлечена, но все же признаюсь, что надеялся найти у классиков, если не одобрение, то большее понимание» (Mickiewicz Adam. Dzieła, t. XIV, cz. 1, s. 337). Только Ф. Моравский, захваченный красотой «Сонетов», проявил понимание, на которое надеялся поэт. В письме к сыну аристарха варшавских «классиков» А. Е. Козьмяну (март-апрель 1827 г.) он сообщает, как «величайшую ересь», что вообще не находит в «Сонетах» романтических образов п настроений. «Когда он изображает горы, то удивляется лишь их огромности, подчеркивающей нашу ничтожность в сравнении с ними. Когда он вступает на необозримые степи и исчезает в тихом, пустынном и безлюдном океане, то в этом обширном пространстве одиночества вспоминается отчизна: все можно отдать, чтобы услышать оттуда хотя бы один голос. Чего же здесь больше - романтического или классического? Когда же он говорит о возлюбленной, то скорее следует за древними в изображении чувственной, а не современной мечтательной любви. Я мог бы привести тысячи доказательств того, что «Сонеты» Мицкевича означают его переход от романтизма к классицизму» (В i 11 i p W. Mickiewicz w oczach współczesnych, s. 336).

словно порыв приближающейся критической грозы, статья Бродзинского с резкой поляризацией литературных позиций. Вчерашний защитник романтизма стал одним из его наиболее ожесточенных хулителей.
«Не могу поверить, - писал Мицкевич Одынцу 6/18 октября 1826 г., - чтобы то, что там говорится о Байроне и вообще о немецкой и английской поэзии, было выражением литературной веры Бродзинского. Не знаю, что за тип этот Шафарик, называющий Байрона вулканом, который лишь ослепляет и засыпает пеплом. Этот дым, пепел, фантасмагории, чертовщину находят в поэзии Байрона журнальные критики, пытающиеся посредством множества слов выразить темные для них самих представления». Недоумевая, почему славянам чуждо все «ужасное, возвышенное, трагическое», Мицкевич решительно возражал Бродзинскому: «Никто не будет отрицать, что славянские песни дышат сладостью, деликатностью и радостью Анакреона; по нужно ли пашу литературу сводить к одним песням Анакреона, да еще в те времена, которые видели Гёте, Шиллера, Мура и Байрона?».109
Выпады против Байрона не отличались новизной. Литературные староверы не были одиноки. Идеолог немецкого романтизма Ф. Шлегель называл Байрона «эмиссаром дьявола» и «апостолом скептицизма». После 1825 г., на фоне следственных процессов по делу декабристов, подобные обвинения, нередко перераставшие в политическое доносительство, становились важнейшими аргументами в литературных спорах о путях развития современной поэзии. «Наступило время, - писал Мицкевич в уже упоминавшемся письме к Одынцу, - чтобы они (эти суждения о Байроне, - С. Л.) уступили место более основательным наблюдениям». По-видимому, эта слова можно рассматривать как свидетельство намерения поэта выступить в печати в защиту Байрона от «журнальных критиков», что и было им сделано в статье «Гёте и Байрон», написанной, вероятно, вскоре после появления рецензии Вяземского на «Сонеты». И польский, и русский поэты проявили удивительное единомыслие в своем отношении к творчеству Байрона и современному литературному процессу; и это сходство, возможно, сознательно подчеркнутое, - дружеское общение между Вяземским и Мицкевичем позволяет сделать такое предположение, - не только включает статью польского поэта в контекст литературных полемик того времени, но и служит дополнительным основанием для ее датировки 1827 г.110 Статья, очевидно,
109 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. XIV, cz. 1, s. 304.
110 Ср. с аргументацией Ю. Кляйнера, обстоятельно рассмотревшего этот вопрос (Kleiner J. Mickiewicz, t. TI, cz. 1. Luhlin, 1948, s. 13-14).

предназначалась для одного из варшавских журналов либо для «Московского телеграфа». Не лишено интереса и то обстоятельство, что Вяземский в это время также собирался написать очерк о Байроне.111 Но все эти намерения были перечеркнуты «отеческим внушением», полученным Вяземским в начале сентября 1827 г. из 3-го отделения. Можно не сомневаться, что польский поэт был осведомлен своим другом о содержании критических высказываний Бенкендорфа в адрес Байрона. Хронологические границы написания статьи Мицкевича заметно сужаются: после сентября 1827 г. ее создание было бы невозможно. Ведь не случайно же в предисловии к переведенным И. И. Козловым «Крымским сонетам» Вяземский, в основном повторивший свою рецензию, был вынужден опустить все «сомнительные» места, относящиеся к английскому поэту и литературному движению.112 Обошел отмеченные полицейским вниманием проблемы и Мицкевич в опубликованном в начале 1829 г. предисловии «О варшавских критиках и рецензентах».
Статья «Гёте и Байрон» не была дописана. Но и в этом незавершенном виде она по своему содержанию напоминает литературный манифест - документ, в котором с наибольшей полнотой отразились литературные воззрения Мицкевича в пору начавшихся в русских и польских журналах споров вокруг «Сонетов».
Подобно Вяземскому, Мицкевич выступает безоговорочным приверженцем «миролюбной размены» между народами в области культуры. Он придает этому фактору столь большое значение, что считает его решающим в историческом развитии национальных литератур. Даже в эпохи «порчи вкуса» и падения общественных добродетелей тесные связи с другими народами могут способствовать поиску новых путей, пробуждению здоровых сил. «Если бы греки знали поэзию варваров и любили ею заниматься, возможно, что они смогли бы найти в себе новые силы и не оставались бы в продолжении пятнадцати веков холодными подражателями древних образцов».113
Заметно различие между предисловием «О романтической поэзии» и статьей «Гёте и Байрон». В 1822 г. Мицкевич объяснял упадок античной поэзии преимущественно политическими обстоятельствами и, не в последнюю очередь, нашествием «чужеземцев». В 1827 г. мотивировка изменилась: именно «чужеземцы», «варвары», разрушившие древний мир, могли содействовать возрождению греческой поэзии, выйди последняя из присущего ей состояния замкнутости. Если для автора «Баллад и романсов» важнейшим критерием поэзии был «чистый дух народности», лишенный каких-либо чужеродных примесей (проблема влияний решалась негативно как омертвляющая живой процесс подражатель-
111 Последнее упоминание Вяземского об этом замысле, возникшем еще в 1824 г., относится к июлю 1827 г. (Гиллельсон М. И. П. А. Вяземский. Жизнь и творчество, с. 163).
112 Крымские сонеты Адама Мицкевича. Переводы и подражания Ивана Козлова. СПб., 1829, с. X-XII.
113 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. V, cz. 1. Warszawa-Kraków, 1950, s. 237.

ность), то для создателя «Сонетов» истинная народность проявлялась .тишь в той мере, в какой она отражала «дух века», общий для всех народов, взаимно оказывающих друг на друга благотворное влияние. Народность утратила свой замкнутый архаичный характер, какой она имела в историко-литературных построениях Бродзинского, и стала рассматриваться как выражение общественных потребностей современной жизни. «Дух века» становится с этого времени для Мицкевича господствующей эстетической категорией, вскоре определившей критический пафос последнего выступления поэта против «варшавских критиков и рецензентов».
«Дух времени», глашатаем которого выступал Мицкевич, был равно враждебен сторонникам классицизма и Бродзинскому, видевшим «золотой век» поэзии в классической древности либо в славянской архаике. Распространенная среди «классиков» теория органического развития человечества - от детства к старению, с которым якобы соотносится уже наступивший упадок искусств, - представляется поэту сомнительной и преждевременной в своих выводах: род человеческий еще не утратил молодости и непосредственности ощущений, о чем свидетельствует расцвет современной поэзии, отмеченной прежде всего великими именами Гёте и Байрона.
Выбор этих имен не был случаен. Ставшее традиционным противопоставление романтизма и классицизма уже не удовлетворяет Мицкевича. Он разрушает теорию «единого потока» современной поэзии, продолжая литературные споры, начатые Кюхельбекером еще до восстания декабристов и продолженные Вяземским в рецензии на «Сонеты». Обращаясь к «исторической критике», отменившей школярские правила нормативной эстетики, Мицкевич рассматривает историю поэзии типологически, как бы в вертикальном срезе; он делит ее на два больших рода - на поэзию, обращенную в прошлое, и поэзию настоящего и будущего, на эпическую и лирическую. К первой он относил в древности Гомера, ко второй - Алкея и Тиртея, «бряцавших на лютнях во главе вооруженных отрядов». В новое время эти направления представлены творчеством Гёте и Байрона.
Характеристика Байрона проникнута духом историзма и... полемики с «журнальными критиками». Мицкевич явно заимствует у «Шафарика» (Коллара) образ «ослепляющего вулкана», но дает ему принципиально иное толкование: «Американская революция, долгая и упорная война против Франции, партии, разделившие во мнениях самих англичан, - все занимало общество; рождалось великое множество новых представлений и чувств, не хватало лишь поэта, который бы их воспел. Это была огромная масса горючих, подземных материалов, искавшая в окрестных горах нового кратера». «Вулканическое» явление Байрона не было случайностью, болезненным отклонением. Он лишь вовремя был избран, если воспользоваться определением Вяземского, «толмачом человека с самим собою. Он положил на музыку песнь поколения...». Мицкевич развивает эту мысль. В поэзии английского поэта от-

разились «чувства молодого человека, живущего в девятнадцатом веке, мысли философа и политические размышления англичанина». Проблема подражательности, таким образом, снималась. Байронизм стал синонимом современной поэзии. Подражать Байрону означало отражать запросы современной жизни. «Песни Байрона отзывались во всей Европе и создавали подражателей. Так струна, которую затронули, заставляет звучать другие, молчавшие, по так же настроенные струны».
Значение Байрона для современной поэзии безмерно абсолютизировалось. Даже сравнение с Гёте служит еще большему возвеличиванию английского поэта, торжеству субъективного начала. Искусство и воображение противополагались истинным чувствам. Художник человеку. «Как неудачны все сравнения Гёте с Байроном! - записывал в 1827 г. слова Мицкевича Ф. Малевский. - Первый всегда остается мастером, второй - человеком. Один пишет, чтобы создать творения искусства, другой - излить собственные чувства. Байрон возвысил и облагородил достоинство поэта и человека».114
Актуальный для русской литературы тех лет вопрос об «однообразии» Байрона Мицкевич решает, сходно с Вяземским, к вящей славе английского поэта. В основу всех оценок положен критерий отношения к жизни. Гёте с одинаковой легкостью создавал разнообразные характеры, потому что был равнодушен к своим моделям. Хотя Аделаида, Гретхен и Мина взяты из реальной жизни, он не узнал бы в них своих прежних возлюбленных и подруг: лишенные индивидуальных черт, они столь же безжизненны, как мрамор Кановы. Иное дело Байрон, сохранивший до конца дней своих «живое воспоминание о той, которой поклонялся в молодости. Кого бы он не воспевал, она всегда была перед его глазами, и он пе мог удержаться, чтобы не изливать собственные чувства. Первая возлюбленная отразилась в характере всех героинь его поэзии. Он не создавал другие натуры не потому, что не мог, - не хотел заниматься их изучением. Байрон пронес образ своей любимой, может быть, менее прекрасный, но более верный, даже с сохранением физических недостатков.. .».115
В пламенной апологии английского поэта легко различимы интонации авторской исповеди. Большую часть этих наблюдений Мицкевич мог бы вполне отнести к себе. «Живое воспоминание» о первой любви сохраняло свою власть и над его поэзией. Даже отдельные сонеты, связанные в своем происхождении с другими женщинами («К Лауре»), в процессе последующей над ними работы стали соотноситься с Марилей Верещак. Правда, в чувственном насыщенном жизненными реалиями мире «любовных сонетов» образ Марили был осложнен позднейшими переживаниями и размышлениями. И все же был прав М. Мох- нацкий, когда находил в сонетах чувства, которые воодушевляли героя
114 Przewodnik naukowy i literacki. R. XXV, s. 1142-1143.
115 Mickiewicz Adam. Dzieła, t. V, cz. 1, s. 238-241, 243.

четвертой части «Дзядов».116 Но тот же критик осудил поэта за то, что последний не мог удержаться, чтобы не излить собственные переживания в «Конраде Валленроде», исторической поэме из эпохи крестоносцев.117 То, что казалось Мохнацкому нарушением исторической достоверности и жанровых особенностей героико-романтической поэмы, составляло самую сущность художественного мышления Мицкевича, высказавшего свои взгляды на лирическую поэзию в статье «Гёте и Байрон».
Борьба Вяземского и Мицкевича за Байрона в 1826-1829 гг. имела отчетливо выраженный гражданский характер. Она не была доведена до конца не только в силу политических обстоятельств времени. Русское литературное движение развивалось в сторону реализма, через преодоление субъективного начала как господствующего в художественном творчестве метода.118 Для Мицкевича, однако, проблема Байрона не исчерпывалась русским аспектом этого вопроса, она затрагивала коренные основы его мировоззрения. В пору создания «Сонетов» и «Конрада Валленрода» поэта уже не удовлетворяли традиционные жанровые или профессиональные представления о литературе. Поэзия сливалась с жизнью, становилась «ковчегом» чувствований отдельного человека и всего народа, призывом к действию и самим деянием. Роль поэта приобретала черты посланничества. Автор не отделял себя от героя и ощущал вместе с ним свою нераздельность с народом во всей органичности его исторического существования. Субъективное было единственной мерой проникновения в мир чувств современного человека, осознанием его нравственного долга. За спорами вокруг Байрона открывались перспективы последующих лет, путь к созданию «дрезденских» «Дзядов».
Столь важная для поэтики Мицкевича проблема байронизма почти не была затронута в польской печати, шумно откликнувшейся на появление «Сонетов».119 Несколько упоминаний в статье М. Мохнацкого о сходстве «пилигрима» с Чайльд-Гарольдом,120 да самые общие литературные сближения между двумя поэтами в письмах Ю. Б. Залеского и Т. Зана - вот, пожалуй, и все, высказанное в этой области. Правда, в начале июня 1827 г. «Польская газета» поместила перевод рецензии Вяземского, но из него были опущены все наблюдения о Байроне и современной: романтической поэзии.121 Обещание опубликовать полный
116 M о ehnack i M. О «Sonetach» Adama Mickiewicza. - Gazeta Polska, 1827, N 80, 82.- In: В i lii p W. Mickiewicz w oczach współczesnych, s. 82-83.
117 Mochnacki M. O literaturze polskiej w wieku XIX. Warszawa, 1830. - In: В i 1- i p W. Mickiewicz w oczach współczesnych, s. 294-296.
118 Разумеется, этим не предрешалась судьба мятежной музы Байрона в России. В 1830-е годы она ожила в творчестве Лермонтова, в его протестующей субъективности.
119 В уже упоминавшейся хрестоматии Биллипа насчитывается около ста названий, связанных с полемикой вокруг «Сонетов».
120 Вi11ip W. Mickiewicz w oczach współczesnych, s. 85, 333, 337-338.
121 Rosyjskie tłumaczenie «Sonetów» Mickiewicza. - Gazeta Polska, 1827, № 156. - In: В i 11 i p W. Mickiewicz w oczach współczesnych, s. 126-129.

текст статьи в «Варшавском журнале» не было осуществлено, возможно, по вине цензуры: в августе правительственное мнение о поэзии Байрона уже стало обязательным для печати. Конечно, цензурные обстоятельства сами по себе мало что объясняют. Главное заключалось в ином. Поэзия Мицкевича намного опережала эстетическое сознание современного ему читателя, и в этом разрыве существовали возможности конфликта, вылившегося в знаменитую «войну классиков с романтиками». В большинстве критических выступлений основное внимание уделялось скрупулезному выявлению различных «отклонений» от принятых норм языка, вплоть до грамматических «ошибок», провинциализмам, словам, заимствованным из других языков, простонародным формам, обильно вводимым поэтом в свои произведения и якобы разрушавшим коренные основы польской литературной речи. Неприемлемые для нормативной эстетики романтические образы - вся система поэтического мышления Мицкевича, - естественно, служили все той же чудовищной цели - «порче языка», затемнению его классической ясности. И эта опасность представлялась ретроградам - и пе только литературным - тем очевидней, что даже многие из них признавали гениальную одаренность поэта.
За «филологическими» обвинениями скрывалась ожесточенная общественная борьба. Консервативная концепция языка сложилась в польском общественном сознании еще до появления первых поэтических сборников Мицкевича. Она была оправдана и самой природой языка, всегда тяготеющего к устойчивым формам и нормативности, и политическими условиями жизни польского народа: после уничтожения государственности необходимость в сохранении языка вырастала в главную проблему развития всей культуры и становилась едва ли не единственным фактором самого существования народа. Концепция эта вырастала из традиций Просвещения, с его борьбой против галлицизмов и пышной цветистости сасской эпохи. Просветительская идеология рассматривала народ либо как потенциального носителя естественных добродетелей, либо как идеальную совокупность просвещенных, т. е. осознавших свои подлинные («естественные») интересы граждан; реально существующий народ выглядел в «свете разума» темной невежественной массой, исполненной предрассудков и нуждавшейся в просвещении, в преобразовании. Язык, созданный народом, также нуждался в «очищении» и «преобразовании», которое могло быть проведено лишь «великими писателями»,
следующими правилам «хорошего вкуса и истины». Автор известной «Грамматики польского языка» О. Копчинский уже в предисловии к первому изданию (1778) предостерегал от «простонародья, часто крайне плохо говорящего по-польски». Отношение польского просветителя Я. Снядецкого к романтизму объясняется не одной неприязнью к спиритуализму немецкой философии. Убежденному стороннику Локка и Бэкона было чуждо само обращение к исторически сложившейся специфике национальной культуры, к фольклору, народным говорам. Просветительская программа в области языка оказывалась лишенной главного - демокра-

тического масштаба действий, политических перспектив; представления о народе опрокидывались в сословное прошлое, защита языка от чужеродных влияний, от «осквернения» перерастала в национальный изоляционизм.
К «патриотической школе» ревнителей языка примыкал К. Бродзинский. Вслед за просветителями он осуждал галломанию шляхты и в то же время романтическое движение, которое считал порождением западноевропейского средневековья. Поклонник «тихих добродетелей» польских поселян, этот преромантик обращался к «образованному обществу», и прежде всего к светским дамам («полькам»), с призывом «опекать и развивать родной язык». Понятие народности легко подменялось понятием «просвещенного общества» с утопической проекцией в историю «республиканского народа». Над литературным языком нависла реальная угроза его полной изоляции от живительных истоков народной речи и превращения в литературный жаргон узкой элиты посетителей варшавских салонов.
Поэтическое творчество Мицкевича разрушало устои консервативного понимания языка, культуры, народности. Свое обращение к провинциализмам, к простонародной лексике, к словам, заимствованным из чужих языков, Мицкевич объяснял внутренней потребностью литературного процесса, т. е. рассматривал литературный язык как развивающееся явление, чуждое схоластическим правилам и запретам варшавской школы «классиков». Спор шел по существу вокруг различного понимания народности. В борьбе с романтиками, выдвигавшими демократическую идею «создания» нового народа, объединились все консервативные силы - от правоверных последователей классицизма до сторонников Бродзинского. Воспитанник последнего Ф. Дмоховский, эклектически соединявший «правила истинного вкуса» с сентиментально истолкованной народностью и в этом духе пытавшийся еще недавно «перевоспитывать» Мицкевича, одним из первых выступил против «Сонетов», взывая, в частности, к именам преромантика Бродзинского и ожесточенного и непримиримого защитника классицизма Козмяна: якобы именно они сохранили в поэзии вопреки романтическому поветрию «скромность и умеренность», любовь к «родине и семейным добродетелям», «простоту обычаев», - словом, все то, что существует в народном характере и языке, еще не подвергнутом порче, - «самом дорогом наследии наших предков».122 Сам Козмян, отличавшийся большой социальной чуткостью, высказался по этому поводу более определенно в письме к Ф. Моравскому (март 1827) : «Сонеты Мицкевича Мостовский123 наилучшим образом оценил одним словом: мерзость. Не знаю, что ты мог найти в них хорошего; все непристойно, низменно, грязно,
122 Dmochowski F. S. Uwagi nad «Sonetami» Pana Mickiewicza. - Biblioteka Polska, 1826 (1827), t. 3. - In: В ii lip W. Mickiewicz w oczach współczesnych, s. 72-77. 123 Т. Мостовский (1766-1842) - один из самых непримиримых врагов романтизма.

невежественно; все может быть крымским, татарским, но не польским... Расстроенное воображение Мицкевича возбуждают грязные литовские прачки». И несколько позднее тому же корреспонденту (22 декабря 1827 г.): «И мы поедем в Стамбул, чтобы учиться языку Мицкевича, а, научившись, возможно, полюбим его; пока же трудно хвалить то, что не понимаешь ... Что общего с народной поэзией имеют Чатырдаги и турецкие ренегаты? Немцы в балладах воспевают по крайней мере своих баронов, а мы - турок, татар и казаков, да к тому же еще их собственным языком».124
Исход «литературной войны» был заранее предрешен. Поэзия Мицкевича с такой быстротой распространялась в польском обществе, с такой отзывчивостью воспринималась читателем, что рядом с этим поистине всеобщим признанием злобное брюзжание варшавских «классиков» было фактом, значение которого в истории литературы сильно преувеличено. Бурный поток творчества Мицкевича сметал на своем пути все плотины и препоны.
На читательском рынке «Сонеты» появились в конце декабря 1826 г. 2 января 1827 г. Булгарин сообщил об этом событии К. С. Сербиновичу, близко знавшему петербургскую полонию. В конце того же месяца Сербинович занес в свой дневник характерную запись: «Ввечеру приходит ко мне П. Ю. Шепелевич. Он принес мне Sonety Adama Mickiewicza. Читаем и восхищаемся».125 В марте Козмян неодобрительно писал из Варшавы: «Литовцы настолько переполнены славой своего сморгонского поэта, что заполнили все дома этими Сонетами. Валерий Красинский галопом разносит их повсюду».126 В апреле анонимный рецензент в «Польской газете» высказывал общее мнение, когда писал, что все мы «повторяем наизусть Сонеты Мицкевича».127 Не прошло и года после выхода книги Мицкевича, а во Львове уже появились «Сонеты» Яна Непомуцена Каменского (1827), в том же году издал свои «Сонеты» в Петербурге Ю. Шостаковский. В 1828 г. «сонетомания» не ослабевала: свои «опусы» издали в Варшаве Ст. Братковский, во Львове - К. Б. Антонович. Дикие подражания Мицкевичу опубликовал в 1829 г. в Кракове Ю. Лапсинский, скрывшийся под криптонимом «...».
Тогда же издал свои «Сонеты» И. Е. Подгоский. В вышедших в Вильне в 1830 г. «Поэзиях» отставного поручика «клястицко-гусарского полка» Адольфа Броница первая часть книги занята сонетами, правда в большей своей части ничего общего с ними не имеющими. К этому следует добавить, что во второй половине 1820-х годов не было ни одного журнала, альманаха или газеты, на страницах которых не были бы представлены сонеты.
Есть нечто наивное в этих попытках овладеть поэтическим языком
124 В i 11 i p W. Mickiewicz w oczach współczesnych, s. 335, 342 j dr.
125 ЦГАЛИ, ф. 195, ед. хр. 5586, л. 1 об., 9.
126 В i 11 i p W. Mickiewicz w oczach współczesnych, s. 335.
127 Ibid., s. 102.

Мицкевича, передающим тончайшие оттенки душевных переживаний, внутренний мир человека. Первое поколение читателей Мицкевича создавало особую поэтическую атмосферу восприятий, значение которой для последующего развития польской культуры еще не в полной мере оценено. Но сама по себе подражательная поэзия не поднималась над уровнем посредственности. Расчищая дорогу романтизму, привлекая к литературному движению внимание читателей, подготавливая их для новых восприятий, эпигоны в то же время по самой своей природе были сторонниками компромисса: они стремились примирить идеи романтизма с традиционными представлениями, снять или притупить резкость и остроту открытия, нового видения мира, подменить жизненный образ устойчивым застывшим шаблоном. Подражание становилось фактом субъективно не осознанной полемики, идеологического спора между гениальным творцом и его восторженными, но ограниченными почитателями. Культ индивидуальности, во всем богатстве его личных и общественных устремлений, вплоть до освобождения личности и народа, был так же чужд эпигонам, как и рациональная идеология сторонников классицизма. Свойственное романтизму отрицание «разума», которое являлось особой формой преодоления абстрактного характера просветительского мышления, подменялось в подражательной поэзии «смирением разума» перед высшей силой, отказом от протеста и бунта, растворением индивидуального своеобразия в сословном сознании шляхты. Освоение образной системы романтизма шло по пути примирения новых художественных средств выражения с традиционным типом шляхетского мышления. Зарождалась - пока еще неотчетливо и неопределенно - новая идеологическая структура, отдаленный предшественник массовой культуры, с характерным переплетением «передовых лозунгов» с максимами мещанской морали.
Идеологическое выхолащивание неизбежно сопровождалось распадом поэтики романтизма, разрывом внутренних связей в его образной системе. Эклектизм закономерно стал органичным свойством эпигонской поэзии. Выхваченные из контекста поэтические образы и сравнения механически переносились в чужую среду, где они лишались своей оправданности и необходимости. Происходил как бы процесс «выветривания» оригинального обусловленного конкретными впечатлениями содержания. Романтический образ превращался в литературный трафарет, клише, пригодное для массового употребления.
Значительных художественных удач почти не было, если не считать блистательное исключение - сонеты начинавшего свою литературную деятельность Юлиуша Словацкого (1827).128
Разумеется, значение «Сонетов» отнюдь не исчерпывается всеми этими литературными восприятиями. Они лишь фиксируют распрост-
128 Ср. интересные наблюдения Е. Саврымовича по поводу датировки первого сонета Ю. Словацкого, написанного после знакомства с «крымскими сонетами»
128 (Kalendarz życia i twórczości Juliusza Słowackiego. Wrocław, 1960, s. 53).

раняющееся излучение поэзии Мицкевича. За ними открывается волнующееся море читательских интересов, увлечений, споров. Поэзия вышла за пределы столичных литературных салонов. Произведения Мицкевича взрывали застывшие эстетические представления, вкусы, каноны, приобщая к литературе нового читателя. «Сонеты» проникали в далекие помещичьи фольварки, в среду безземельной шляхты, мало чем отличавшуюся от крестьянства, в уездные училища. Их с восторгом заучивали наизусть студенты университетов, учащиеся школы подхорунжих, будущие конспираторы и участники революционных выступлений. Влияние поэзии распространялось на демократические слои населения. Поистине она становилась средоточием духовных сил польского общества, выражением его нравственных идеалов, свободолюбивых устремлений, могущественным фактором обновления всей национальной жизни, «арфой и мечом» народа. Пронизанная духом гуманных идей, вся обращенная в будущее, поэзия Мицкевича ни в чем не утратила своего звучания. Взволнованное искреннее слово поэта во всей своей непосредственности доходит и к современному читателю.
 
Top
[Home] [Library] [Maps] [Collections] [Memoirs] [Genealogy] [Ziemia lidzka] [Наша Cлова] [Лідскі летапісец]
Web-master: Leon
© Pawet 1999-2009
PaWetCMS® by NOX