Вярнуцца: Мемуары

Долинский Иосиф. Память (Фрагмент)


Аўтар: Долинский Иосиф,
Дадана: 03-01-2016,
Крыніца: Долинский Иосиф. Память. Небольшие рассказы о прошлом. 2000. С. 5-50.



Я начал писать свои воспоминания, когда мне минуло восемьдесят. Это очень поздно. Тем не менее мне их почему-то хочется написать. Воспоминания следует начать писать хотя бы и шестьдесят, а потом оставшиеся в живых родные или близкие напечатают их или сдадут в архив. А уж историки пусть распоряжаются ими как угодно. Когда я недавно лежал в больнице, мой сосед по палате Михаил Иванович сказал, что я обязан написать воспоминания: он выдвинул множество доводов. Ему минуло шестьдесят, он меня убедил. И вот я пишу.

Думается, что это будут воспоминания о времени, в котором я жил, и о себе. Писать о себе трудно, но, когда пишешь о других и о другом, то все равно получается о себе. Точку зрения на прошлое обойти невозможно, а это и есть - о себе. Человек тянется к прошлому, но не ко всему, а, главным образом, к тем событиям, людям, которые для него интересны, сыграли в жизни какую-то роль, что-то ему дают и теперь, греют его.

С тех пор как я перестал работать во ВГИКе и занялся написанием своих воспоминаний, я почувствовал какую-то странную свободу. Я легко и просто возвращаюсь назад - для меня нет ограничения ни в пространстве, ни во времени. Точно заработала своеобразная «машина времени и пространства». Она работает по-разному в разные эпохи жизни человека. В старости, когда человек освобождается от многих обязанностей повседневной жизни, труда (пусть даже любимого) «машина» работает исключительно спокойно и с размахом. Работает она прежде всего, используя память человека. Но не меньшую роль И этом играет его сегодняшнее мышление, отбор и оценка фактов, умение разглядеть их в контексте прошлого. Причем, казалось бы, чем старше человек, тем память и мышление должны быть слабее. Ан, нет: все выступает особенно рельефно, все как бы отстоялось, лишнее ушло, осталось самое существенное. В работе «машины времени и пространства» особую роль играют выдумка и фантазия, так называемый художественный вымысел, покоящийся на реальных фактах, событиях, удивительно помогающий проникнуть в их истинный смысл.

Люди, окружавшие меня, события, которые происходили на моих глазах, в которых я участвовал - мир моей жизни, так сказать с ее видимой стороны. Вот об этом большинство написанных мной страниц. Другой мир, в котором я жил - это мир в себе, мир мечтаний, безудержной фантазии, мир, в котором я сочиняю, или лучше сказать творю. Это слово очень громкое. Обычно его относят к людям высокого, особого ранга. Я же обыкновенный. И все же говорю смело: когда я творю. Творчество маленьких рассказов, своеобразных притч издавна сопровождало мою жизнь. Пусть они, с точки зрения литературоведа, не оригинальны, эти мои рассказы. Но мне они кажутся особыми, ни на что непохожими. Они мои. Они всегда рождались, как устные рассказы. И каждый раз, когда я рассказывал их одному близкому человеку или небольшому кругу друзей, я каждый раз рассказывал их по-новому. Иначе говоря, я творю в процессе рассказа людям, в общении с ними.

При этом я говорю всем, что это не мои рассказы и называю два источника, из которых их черпаю. Первый - это случаи из жизни, которые я «услышал» в трамвае или мне кто-то «рассказал» их, или мне что-то «приснилось». Второй источник - творчество польского писателя Сигизмунда Полярского, давно забытого, потерянного. Но почему, почему мне понадобились эти посредники - никогда не существовавший человек в трамвае, или мифический польский писатель? Полагаю, что это лежит в существе моей натуры - я выдумщик и немножко мистификатор. Именно тогда, когда меня жадно слушают, я вдохновенно сочиняю, и тут посредник дает особую свободу, легкость, творческость.

Перечитал первые страницы воспоминаний и как будто остался доволен. Но одно меня смущает, что все как-то гладко, будто не было трудностей, потрясений, тяжелых моментов в жизни. Почему, когда пишешь о прошлом, получается лучше, чем было на самом деле, куда ушло дурное, убогое, неприятное? Постараюсь в дальнейшем показать и эти стороны жизни.

Хорошо писать. Хотя воспоминания и утомляют и огорчают, порой просто приводят в отчаяние. Обычно, когда что-либо сделал не так, то пытаешься это исправить, порой это удается, ибо твои дела в твоих руках. Но то, что прошло, то, что уже совершено, невозвратно - не в твоей власти. Это удручает, это трагично, что ты того-то не сделал, что не сумел пойти по другой дороге, достичь иного. Но жизнь уже сделана, прожита... Вот она передо мной..

ДЕТСТВО

Родился я в местечке Радунь недалеко от маленького городка с романтическим названием Лида! Эту романтику я почувствовал рано, так как городок был очень красив. Редкие его улицы были без фруктовых садов: почти каждый дом имел свой садик или большой сад, огород. Это был уездный городок Виленской губернии. Это был белорусский городок, но жили в нем главным образом евреи, поляки, а белорусов было не так уж много. Лида входила в так называемую «черту оседлости», то есть в места, где царской властью было разрешено жить евреям.

Весной городок был особенно красив: цвели сады и город становился белым, свежим, душистым, словом белорусским в лучшем смысле. Это продолжалось долго: отцветали одни деревья, зацветали другие, отцветали другие, зацветали третьи. Может быть, это так сохранилось в моей детской памяти, она хоть и очень цепкая, но вместе с тем и весьма романтическая, склонная к преувеличению. Неслучайно то, что в детстве кажется большим, взрослому видится маленьким.

Он не был еще асфальтирован в ту пору, но булыжники были не очень большими и потому арбы, телеги, которые по нему бегали, не издавали большого шума; слышно было цоканье копыт, что придавало городку какую-то музыкальность.

Жилось мне в нем хорошо. И хотя он очень реально стоит передо мной, однако вместе с тем будто бы из другого мира. Да, это так и есть: он из детства, хорошего детства, детства доброго, чистого.

Квартиры, в которых мы там жили (а их в моей памяти четыре) были удобными и чистыми. Городок вообще был чистенький: я не помню в нем грязи, валяющихся пьяных, каких-то неопрятных куч и луж, плохих запахов (к ними я особенно чуток). И улицы, и дома, и люди, и зелень (а ее было много) - все, все было опрятным. Не помню грязных дворов, которых очень даже и сейчас не мало в Москве. В Лиде просто не было двора без зелени: травка, кустарники крыжовника, черных и красных ягод, деревья плодовые, - откуда же возьмется в го­родке грязь. Редко упомню бездомных собак, которых ребята особенно замечают. Их было, видимо, так мало, что я их не запомнил. Запомнилась чистота. Чистенький, светлый городок, который стоял на реке Лидейке, при мне уже мелкой, почти высохшей.

Городок находился на границе Белоруссии, Польши и Литвы - в прошлом, а сейчас это все была Россия - большая, удиви­тельная, грозная. Ограничений я еще чувствовал мало, но все же знал, что я - еврей, а им плохо живется в «черте оседлости». Я помнил всегда, что за Лидой (она мне представлялась невестой) есть Радунь, моя Родина, еврейское местечко, немощеное, с деревянными домами, с одной улицей, она же и площадь. Местечко, куда я ездил с отцом к деду, который был там раввином.

Мой отец бежал, буквально бежал от раввинства: он самовольно оставил раввинскую школу (Ешибот), поступил младшим счетоводом в мукомольную фирму «Горфунг и К 0», стал вскоре старшим бухгалтером, а затем и управляющим этой фирмой, принадлежавшей тогда, как я мог понять, его тете.

Настало время рассказать о моих братьях.

Нас было пятеро мальчиков, включая двоюродного брата, моего тезку, которого у нас особенно любили и жалели, как сироту.

Когда он к нам приехал, куксился, сидел печальный, мало с кем говорил. Отец однажды вызвал всех мальчиков к себе (кроме него, он ушел куда-то, кажется за покупками) и сказал: «У Иосифа маленького огромное несчастье - у него умерла мама, понимаете, мама. И вы должны к нему относиться как к родному, да он собственно и есть наш родной, даже по имени (тут он посмотрел на меня)». Папа прочел нам длинную лекцию о добре и зле (он это любил), сказав: «Мир держится на добре. Запомните это. Это очень важно». И отпустил нас. Все вышли от отца, из кабинета, будто повзрослели. Да оно действительно было так. Каждый задумался.

Исаак, самый маленький среди нас, даже прослезился. Отец «выбил» у него слезы. Мы же, остальные, Борис, Авраам и я, не плакали, но донельзя ушли огорченными, грустными. Борис был настолько добр, что не мог видеть бедность, оголенность нищего. Он, не задумываясь, снимал с себя рубашку и отдавал нищему: денег-то у него не было. Однажды он пришел домой без пальто. Мама кричала, отец ее успокоил. Борис был вызван к отцу и там просидел долго-долго. Этого красивого брата, всегда чувствующего себя виноватым (мать иногда сердилась донельзя), я любил так, что сердце щемило, чуть слезу не прошибало. Впоследствии я его прозвал Глебом Успенским (ведь Глеб Успенский редко доносил гонорар домой: все раздавал бедным). Борис всегда меня слушался, советовался и часто-часто вздыхал; ему трудно было с детства, ему трудно жилось; он не мог, болезненно не мог видеть нищету. А так как в старой России ее было не мало, то страдал он всегда много. Он ночью часто плакал: я это слышал - ведь детская у нас была одна - я подходил к нему, утешал как мог, успокаивал и тоже переживал...

«Да, да, если бы ты видел этого нищего. Бог ты мой, что он за несчастный!» - восклицал он в конце. Мне всегда было больно смотреть на брата: он бывал часто в большом горе. К сожалению, мама его не понимала. Может быть и понимала, но хотела его отучить от этой, как она говорила, «привычки». («Откуда возьмешь для всех нищих? А потом: среди них есть и хорошие и очень плохие», - так поясняла мама свое отношение к «одержимости» брата.) Как я позже понял, когда внимательно (уже как литературовед) познакомился с Глебом Успенским, это была не привычка, а болезнь, когда человек не может, не в силах смотреть на несчастье другого: у него такая боль, что он готов на все, лишь бы прекратить «видение». Боль столь огромна, что мы, здоровые люди, понять ее не в силах. Он был не только добрый, мой брат, но еще к тому же сильный. И эта черта вызывала в связи с его поступками еще больше удивления. До сих пор, прошло уже столько лет, а я все еще болею за этого брата... А его уже нет.

Следующий за ним - Абрам - был в то время еще не бог весть как велик - ему всего было 8 лет, но характер свой недобрый он успел уже проявить: его «душило» самомнение, он, видите ли, главный. Все для него: ему и кусок хлеба или мяса, или колбасы - лучший. «Почему?» - спрашивали у него братья. - Ведь самый старший у нас Иосиф» (то есть я). Он отмалчивался, и все-таки получал свое. В играх он был тоже «напыщен», - «Я, да я», - только и слышали от него, но действовал он хитро. Самое смешное, зная все его проделки, мама относилась к нему по-доброму, отец же, видимо, внутренне горевал. Когда он с ним разговаривал, - часто при мне - качал головой, укоризненно выговаривал и долго, очень долго держал его в углу в своем кабинете. Это было самое позорное наказание. Люди приходят и уходят, а он все в углу, это называлось большое «наказание на людях».

Самый маленький - Исаак - чудесный паренек - добрый-предобрый. Но ему было очень трудно, ох как трудно, особенно учиться, у отца уж не было средств. Он стал потом прекрасным электриком, впоследствии даже мастером.

Что же касается «приемного» Иосифа, то история его трагична,

Брату моей мамы очень приглянулась немецкая еврейка, интересная, голубоглазая, темные волосы, брови, кожа смуглая. Я ее в детстве видел раза два-три не более. Она была какая-то странная: очень красивая, молчаливая, тихая. Всегда выделялась в нашей семье своей мастью и поведением.

Брак считали хорошим. Отец ее был известный еврейский лесопромышленник. Семья их была богатая. Свадьбу справляли на границе Германии с Россией.

Свадьба была роскошная, ее отец - любил дочь, был не скупой, как говорится, ни перед чем не постоял. Все было очень хорошо: и невеста, и жених, и родные, и музыка. Так обычно шутят. Только на одно обстоятельство моя мама обратила внимание. На этой роскошной свадьбе очень мало было с их стороны женщин, а особенно молодых. Мама об этом сказала своим. Брат ее не захотел даже об этом говорить, а дедушка рассердился, что мама может испортить такую красивую свадьбу.

После свадьбы молодые уехали к моему деду и бабушке и стали там постоянно жить: под Каунасом (Ковно), я забыл название местечка. Жили хорошо. Дядя мой работал под началом деда, дом был общий. К ней, к матери Иосифа, отношение было очень доброе, благожелательное. Жили, я бы сказал, весело. Помню из далекого детства катание на лодке со взрослыми. Лодка мне казалась большой-большой. Смех, на остановке танцы и какие-то игры.

Молодые жили дружно: любовь между молодыми, родились и подрастали девочка и мальчик. Казалось бы чего же больше.

Но одно обстоятельство всех немного огорчало. Сноха, красивая, пригожая, умная, скорая на работе по дому бывала часто грустна. В одной из своих поездок через границу мой дед посетил (как это бывало и раньше) отца невестки. Дети уже были взрослые (девочке 10, а мальчику 7 лет), молодая семья уже окончательно сложилась. Отцы разговорились о том, о другом: мой дед, веселый, легкий, быстрый возьми и скажи отцу невестки: все, дескать, хорошо, да вот все грустит дочь ваша, а почему - мы не понимаем. «Не жалуется ли она на жизнь? - спросил отец и добавил - скоро они переедут в Ковно, все будет ладно, лучше, чем у нас в местечке».

Потом он встал, закрыл плотно дверь кабинета, сел против деда и сказал: "После Вашего рассказа хочу Вас огорчить. Мне не нравиться грусть моей дочери. Это неладно. Я хочу Вам сказать об одной особенности нашей семьи. Но это между нами, как Вы сами понимаете". И отец этой умной, красивой женщины, матери Иосифа, рассказал следующее. "В их роду, правда не часто, но бывали случаи: к 30 годам женщины кончали самоубийством. Если их спасали, то все дальше шло хорошо: жили по-доброму, без потрясений. И так как я не впервые слышу от Вас о ее грусти, тоске, то необходимо Вас предупредить об этом. Берегите ее, спрячьте все, что может в ее руках привести к трагедии. Прошу Вас, дорогой..."

Дед ошалел, хотя виду, страха не показал. По-мужски все выслушал, заметил тестю, что об этом, дескать, надо было сказать намного раньше (имея в виду - до свадьбы), но обещал принять меры. Отец невестки по-купечески ответил, смеясь, что, дескать, скажи он об этом раньше, дочь его никогда бы не вышла замуж. А бывает в их роду это редко, так что все неизвестно, все впереди, но меры, умоляю мол, примите...

Дед и бабка невестку любили и всегда были на ее стороне, если в доме случалось что-либо между молодыми. Им нравилось она: ее нрав, спокойствие, серьезность, начитанность, воспитание детей, опрятность и даже ее грусть. Дескать, серьезная женщина, ответственная за семью и все тут. За то хорошая, умная, деликатная, хотя и своенравная.

Но, когда дед поделился с бабкой (а он очень бабку любил и верил в ее ум) этой историей, обоим стало страшно. Они сумели скрыть свою осведомленность от всех, даже сыну не сказали.

Незаметно спрятали все, что могло привести к самоубийству: ножи большие (их, мол, увезли в Ковно для починки), карболовую кислоту, которой обливают уборную, спрятали на чердаке, большие (действительно страшные) ножницы для резки материи и многое другое (все спрятали). Сделано это было так, что никто ничего не заметил. Надобно было знать мою проницательную маленькую бабку, чтобы понять, с какой предосторожностью все было сделано.

К невестке отношение нисколько не изменилось, чтобы она, не дай бог, не заметила что-либо.

Жизнь, казалось, текла спокойно. Дети учились. Брат моей матери и дед часто отсутствовали дома; женщины ладили между собой. Сноха отдавала должное уму бабки, а бабка не мешала снохе увлекаться книжками (немецкими и русскими, она была начитанная, а это хорошо, дескать, для воспитания ребят). Особенно бабке нравилась девочка, очень похожая на мать. Да и мальчик, мой двоюродный брат - Иосиф - был не очень шаловлив, хотя драться любил и сдачи в школе давал не плохо. Оба пока учились в еврейской школе, но предполагалось, что вскоре перейдут в русскую. Словом, все было ладно.

Но гроза разразилась, причем так неожиданно, что даже бабка растерялась. Хорошо, дед был дома. Ночью вдруг раздались отчаянные крики из спальни молодых. Бабка и дед кинулись туда: невестка лежала на кровати и кричала: "Спасите меня, спасите"... Дети, перепуганные, поднялись и заплакали. Сноха отравилась карболовой кислотой (потом долго не могли понять, да так и не поняли, откуда она узнала, что "карболка" на чердаке). Дед быстро снарядил лошадей и лодку за врачами и из Каунаса и еще откуда-то. Его в местечке хорошо знали и помогли сделать это быстро. Бабка приняла свои меры: она без конца поила невестку водой и кислым молоком, вызывая рвоту. Прибежали соседи, приехали к утру врачи, стали принимать всяческие меры, которые в то время были известны. Казалось, сделали все возможное, но к середине дня все было кончено. На постели лежала мертвая красивая женщина, у которой лицо становилось необычайно строгим и таинственным. Какую-то странную тайну уносила с собой эта женщина, молодая, которой и тридцать лет не было.

Вызвали дядю, который, увидев мертвую жену, впал в полное отчаяние. Съехались вызванные родные. Туда поехала моя мать. Приехал отец умершей, братья.

Устроены были печальнейшие в этом местечке похороны. Никто, ни раввин, ни старики-старейшины не возражали против этих пышных похорон, будто и руки на себя не наложила.

Через несколько дней все разъехались: остались несчастный дядя, несчастные дети и бабка в страшном трауре. Они две недели сидели на маленьких скамеечках, ели мало, молились, плакали... Дядя с горя, страшного и неожиданного, запил. Среди евреев это бывает очень редко. Он обвинял деда и бабку, что ему ничего не сказали об этой страшной тайне: "Я бы спас ее. Был бы все время около, прошел бы с ней этот опаснейший рубеж тридцатилетия. Спас бы ее". Ему не возражали.

Моя мать была убеждена, что он бы ее спас. Она знала, как любил он свою жену, как ходил вечно вокруг нее, как лелеял, возил по Германии и России, развлекал, танцевал всегда с ней... Словом, моя активная, дорогая мама, общественница по сути своей, громко, никого не стесняясь, заявила, что жена и муж должны все знать друг о друге, иначе какая может быть семья, какая дружба, любовь и счастье.

Через полгода она снова съездила к родителям, где был собран большой совет. Очень добивались, чтобы при этом был мой отец, которого все считали очень умным и хорошо понимающим дело. Мне уже было 12 лет, скоро 13, что у евреев считается совершеннолетием. Я бывал на семейных советах. Мой отец сказал, что он не поедет, ему неудобно будет, когда он один из зятьев явится туда. Но матери дал советы (так он и сказал: советы). Он маме говорил обо всем спокойно. Верно предвидел, что ее брат не скоро теперь женится. Говорил, что надо подумать и о деде и бабке: они уже немолодые и не могут хорошо управиться с детьми и своим сыном, который со страшного горя безумно запил. Советовал дядю положить в больницу, а детей отдать пока родным. Он знал заранее, что ему и маме придется кого-то из детей взять, и просил взять девочку: она старше и у нас сплошные мальчики - заметил он.

Я на этих советах больше молчал и слушал своего умного отца. Он спросил, что я думаю. Я говорил о дедушке и бабке. Мне очень хотелось, чтобы хоть на время они приехали к нам. Я очень любил деда. Мой отец очень мягко, без нажима сказал, что деда, бабку, дядю сейчас трогать нельзя. Могила свежая, раны открытые. Дело у них есть хорошее, интересное. Пусть работают, легче заживут раны, а потом, когда пройдет время, когда дядя очнется от несчастья, то увидим, что делать дальше...

Отец все предусмотрел, только одного не предвидел: дядя решил уехать в Америку и туда потом, когда обоснуется, возьмет детей. Он действительно уехал, сначала писал отцу и матери, потом пропал: мы так и не узнали, что с ним случилось, а детей пока раздали наиболее, как считали, состоятельным семьям: нам девочку, а мальчика к тете в Гродно, где у ее мужа была фабрика одеял.

Девочка у нас не прижилась. Я еще не был в том возрасте, чтобы понять ее великое горе. Она часто с книгой сидела очень грустная, тихая, очень похожая на свою мать, как говорила нам мама. И вместо того, чтобы понять ее, сесть с ней рядом, мы, мальчишки, пробегали мимо, дергали ее за косички, стараясь втянуть ее в нашу ребячью игру, не понимая ни ее горя, ни ее настроения. Через некоторое время папа все понял и предложил: к нам мальчика Иосифа - моего тезку, а девочку к тете, у которой были и девочка и мальчик.

Такова печальная история моего двоюродного брата Иосифа.

Таковы мои братья, с которыми я играл, но которые слушались меня исключительно. Сие происходило не от того, что я был какой-то особенный. Нет! В доме был установлен такой очень строгий порядок: слушаться старшего сына! Если отец хотел меня наказать, то он дела это вечером, когда все дети уже улеглись. Я долго-долго, пока отец работал, стоял в углу в его кабинете. Затем, когда "стоянка" заканчивалась, я уходил спать, но отец со мной не прощался.

Не думайте, ради бога, что мы были такими хорошими, паиньками! Вовсе нет: шалунами из шалунов была наша ватага. Сколько горя я доставил своими "хулиганскими" поступками, шалостями моим родителям! И маме, и папе! Я тогда не понимал, что они так переживают мои "шалости". Господи, я готов валяться у их ног и просить прощения, но, увы, их уже нет...

***

Вспоминаю давние-давние события, связанные с детскими годами, с местечком Радунь.

Я уж тогда знал, что мой отец находится в каких-то очень напряженных отношениях со своим отцом - моим дедом. Потом я понял, в чем суть: мой отец отказался унаследовать от деда его раввинский титул и даже перестал учиться в ешиботе. Это я узнал потом... А в раннем детстве я знал одно: поездки к деду в Радунь, в котором жили, главным образом, евреи, эти поездки были связаны с очень важными и даже длительными приготовлениями. Во-первых, отец выращивал подлиннее бороду и пейсы. Это, как я понял, должно было означать, что он богомольный еврей и соблюдает требования религии... во-вторых, я тоже не стригся, отпуская длинные волосы и пейсы. А так как я был блондином, то, чтобы пейсы как-то выделялись, надо было отращивать их долго, как мне тогда казалось.

Но этого мало. Не дай бог, если отец и я забудем вдруг надеть под верхней рубашкой так называемые "цицес", своеобразный короткий как бы фартучек со "святыми" концами в виде маленьких венчиков. Но этого также мало. Отец со мной повторял основные молитвы на древнееврейском языке, чтобы, не дай бог, не обмишуриться во время молитвенных "стояний" и "покачиваний". После всех этих приготовлений, в которых мама была нам ассистентом, мы ехали в Радунь.

Местечко Радунь отстоит от Лиды не очень далеко, но все же на фурманке ездили, я помню, часа четыре, если не больше. И хотя мы сидели на мягком, но все же ноги, руки, весь корпус затекали. Я - молоденький, по сути, мальчик, соскакивал с фурманки и бежал за ней легко и привольно. Но вот отец ни в какую: сидел сиднем и беседовал с "балагулой", с немолодым кряжистым возницей, сидевшим впереди обязательно с опущенными с телеги ногами. Это было понятно: он ведь часто соскакивал, ходил за телегой, чтобы лошади было легче подниматься на горку, а они бывали иногда высоковатыми. Тогда - на высоковатых - с телеги спрыгивал и отец и, уж конечно, я.

О чем отец беседовал с "балагулой", я не запомнил, но всегда это были разговоры о Радуни, о делах тамошних, о жизни отдельных персон - важных, а иногда и обыкновенных; о том, кто женился, кто вышла замуж... Разговоры эти, вероятно важные для характеристики местечка, отца и "балагулы", я, к сожалению, не запомнил.

Зато запомнилась длинная-длинная дорога (так было в детском представлении): песчаная, сухая, мягкая, в которой увязали глубоко колеса фурманки. Очень разнообразный ландшафт представал перед нами: то кругом рожь или пшеница, то пустое поле, то темный-темный густой лес, то пригород, то легкий и быстрый спуск, когда фурманка бежала быстро и тогда уже все-все, даже я, обязательно садились. Тряслись на фурманке вниз так, что сердце замирало. А потом снова медленно плелись, я соскакивал с фурманки, соскакивал также и "балагула". Я помню также и то, что иногда, когда фурманка неожиданно побежит, а я еще не вскочил в нее, пугался чего-то. Мне казалось, что отец и фурманщик уедут впереди, а отстану... Тогда я изо всех сил бежал за фурманкой, вскакивал в нее и чувствовал себя в безопасности...

А вот въезжаем в Радунь. С начала широкая большая улица с приплюснутыми домиками - это как бы ворота в Радунь. А потом большая широкая немощеная площадь с главными каменными домами важных персон местечка, с синагогой, магазинами и домом фельдшера (персоны исключительной в местечке). Около них были деревянные тротуары.

Дом деда тоже выделялся своей добротностью и какой-то широтой и гостеприимностью. Да, гостеприимностью. Ибо как только мы подъехали к этому дому - выходили женщины, даже бабушки - жена раввина, хватали наши баулы, в которых были подарки, хватали нас самих, вводили в дом, большой, просторный. Заставляли тут же нас быстро мыть руки, произнести молитву и сажали за стол - есть. А что есть - не помню подробно, но запомнил, что меня буквально заставляли выпить стакан молока, у которого была застывшая пенка, считавшаяся очень полезной и вкусной. Но я ее не любил и старался обойти, но это не удавалось. Бабушка ложечкой всовывала эту пенку мне в рот, приговаривая: "На здоровье, внучек, на здоровье"...

Мы приезжали в пятницу днем. Дом весь мылся, чистился, приводился в порядок. Он становился тихим, чистым-чистым. Полы, недавно вымытые, покрывались полосатыми дорожками. Мужчины все, даже самые малые, как я, отправлялись в синагогу, а бабушка, одетая празднично, зажигала семь свечей, покрывала голову красивой черной бахромой - шалью, становилась против свечей и какая-то торжественная, точно она предстала перед богом, поднимала руки к голове и произносила молитвы - какие не знаю. Я в это время вспоминал наш дом, свою мать, которая делала то же, что и бабушка.

В дедушкином доме была еще одно для меня удивительное явление. На большой белорусской печи, на ковре и перине лежала моя прабабушка. Она была, как мне казалось, древняя-древняя, маленькая и очень тихая. В течение дня раза три она спускала ноги, сидя на печке, ей подавали большую рюмку водки, которую она выпивала залпом и закусывала еврейским пряником ("леках"), испеченным на меду. Я старался эти моменты не пропустить, чтобы рассмотреть сморщенную, маленькую прабабушку; я хотел увидеть, как она опрокидывает в рот водку, закусывает пирогом. При чем, видимо, у нее были еще зубы.

У тети Ривы, которая ко мне относилась очень нежно, я спрашивал без конца о прабабке: сколько ей лет, кушает ли она еще что-либо и что именно... Оказалось, что кроме этого она ничего не ест. Только в пасху она вместо "леках" закусывает водку мацой - мягкой, яичной и ест из мацы "кнейдлах", что-то вроде галушек, приготовленных только из мацы. Это для меня было чудом: я полагал, что она древняя-древняя и ей больше ста лет. Кстати, когда я приезжал, меня подводили к ней, и она благословляла меня. Ведь я был самый старший внук и правнук в семье Гамлиила.

А затем вспоминается центральный, главный момент: субботняя трапеза, в какой-то очень светлой дальней комнате. Стол длинный, накрытый огромной скатертью. На столе масса каких-то бутылок со шнапсом и другими винами. Там уже собралось много народу. Среди них высокий с длинной уже седой бородой дед, раввин Гамлиил - самый уважаемый среди этих мужчин. Он благословлял меня коротко и просто, без церемоний. На минуту брал мой подбородок, говорил, глядя на меня: "Молодец!"

Далее все направляются к выходу встречать "цадика", то есть святого. На ступеньках крылечка и перед ним лежит красивый ковер, а за ним длинная дорожка, ведущая в эту светлую парадную комнату со столом и яствами.

Цадик - небольшого роста с длинной седой бородой, которая делает его еще меньше. Дед, большой, широкий, красивый, со всей компанией гостей, среди которых и мой отец, встречает этого цадика; ведут его под руку в светлую комнату. Все садятся за стол, и начинается церемония трапезы с тостами и разговорами. Громкий голос деда, возвышающийся надо всеми, и очень тихий говор цадика. Он что-то рассказывает, видимо очень важное и, возможно, полезное. Это запомнилось мне навсегда. Все слушают, переглядываются, пьют и вкусно едят.

Женщин за столом нет. Они только прислуживают: подают, уносят, принимают, уходят, приходят. Словом, очень услужливы и всячески стараются угодить мужчинам. Группой женщин руководит бабушка - добрая, невысокая, совсем не старая - мать моего отца. Здесь в этой компании были мои многочисленные дяди. Одни из них жили в этом же местечке, другие - приезжали, как отец со мной. Среди них я особенно любил самого младшего дядю. Он побывал в Америке и по возвращении оттуда интересно рассказывал о тамошней жизни. Он вообще был рассказчик с удивительным добрым белым лицом, которое освещалось карими глазами и мягкой-мягкой улыбкой.

Я всегда его слушал как зачарованный. Этого очень деликатного дядю любила и моя мама: всегда с удовольствием говорила с ним, расспрашивала. При этом всегда угощала его вкусными вещами: "тейглах" (кусочки теста в меду), "мониками" (квадратными кусочками маковки тоже на меду) и многими другими вкусными "штучками". Он был глуховат, можно сказать даже изрядно глух, что делало его лицо очень странным.

Мы все - и папа, и мама, и я, и мои братья - его очень любили, жалели. Он простудился на корабле, когда плыли еще в Америку, а теперь потерял слух. По возвращении его, мы все (дед, братья, дяди) озабочены были тем, чтобы подыскать ему подходящую работу. Общаться с ним было не трудно. Он уже научился понимать по губам. Надо было только, говоря с ним, не торопиться.

***

Особо меня интересовал "цадик". Такой небольшой и все же цадик. Откуда? Почему? - возникали у меня вопросы. К тому же, особенно возмущало мою маму, что у него было восемь жен (восемь раз был женат) и только последняя родила ему наследника. У евреев святой не может быть святым, если у него нет наследника. В моей голове надолго запала мысль или вернее вопрос: почему же только восьмая жена родила ему наследника. Впоследствии, через много лет, будучи уже студентом, я вспомнил цадика и спросил отца: почему же именно восьмая родила цадику сына? Отец рассмеялся и с большой иронией сказал:

"Цадик догадался, наконец, завести не только жену, но и взрослого ученика, который ему и помог..." Мы с отцом запоздало смеялись над цадиком от души. А его, вероятно, давно уже не было и что стало с его последней женой, учеником и мальчиком, мы не знали.

***

Игр было много. Мы часто их сами выдумывали... Это случилось на другой квартире, недалеко от почты. Здесь был большой зеленый двор, за которым был сад - фруктовый и ягодный. Вот такой двор и нужен был для новой игры. «Почта» - вот так она называлась. Нам (мальчикам, десять человек не более) казалось, что это очень серьезно и необходимо.

В магазине канцелярских принадлежностей мы купили маленькие и большие печатки с изображениями зайчиков, медведей, тигров и других зверей. Бумагу я достал у отца в кабинете: он охотно выдал ее для игры, не предполагая ее последствий. Во дворе было несколько столов и скамеек. На них-то мы все и печатали. Большими печатками печатали деньги разных форматов и разного значения (в 10, 20, 50 рублей), а меленькими печатками мы печатали марки того же значения (в 10, 20, 50 рублей). По городу (заметьте, по городу) мы развесили почтовые ящики, некрашеные, которые мы сами сделали. Их было штук десять - не более. Во дворе был «Банк», где получали деньги (я был директором банка) и выдавали их, разумеется, бесплатно, и «Почта», где за «деньги» покупались марки (мой брат Борис был директором почты). Ребята разнесли весть, что «Почта» доставляет письма кому угодно и куда угодно, но только по городу. Тайна писем полностью сохраняется: никто их не смеет вскрыть. «Разносчики» вынимали их из ящиков и разносили письма по домам. Но одно условие было святым: на каждом письме должна быть наклеена наша марка.

Первые дни мы сами получали деньги в «Банке», покупали марки на «Почте», бросали в ящики, собирали письма и разносили по городу. Мы писали их друг другу и знакомым мальчикам и девочкам. Маленькие конверты, кстати, покупались в канцелярском магазине. За пять конвертов - одна копейка. Мы иногда выдавали их вместе с марками или объясняли, где их приобрести. Без «публики» мы все же скучали.

Через несколько дней «публика» повалила. Пришли и мальчики, и девочки. Мы провели такую пропаганду нашей «Почты», что вскоре еле справлялись. Работа шла с утра до вечера.

Все уставали очень, но это было настолько интересно и «по-взрослому», что нам все было нипочем... Мы играли увлеченно недели две... Если память не изменяет - не более. Погода стояла великолепная: солнечно, сухо, тихо, может быть, было жарко, но мы этого не замечали... Мы были счастливы, игра удалась: мальчики и девочки Лиды поверили нам...

Скандал разразился неминуемо. Это мы поняли потом. Начальник лидской почты вызвал отца и сделал ему «нагоняй». Дескать, у него под носом мальчишки заводят какую-то почту, параллельно государственной, развешивают почтовые ящики.

Отец, как я понял уже намного позже, пробовал доказать, что это невинная детская игра, что дети подражают взрослым... Но, увы. Возвратился он оттуда совсем расстроенный. Помню хорошо, как вызвал всех «банковских» и «почтовых» «служащих», сделал нам серьезное внушение, и мы с большой горечью разошлись по нашему чистенькому городку, чтобы снять наши почтовые ящики, разнести последние письма и «закрыть» эту игру, интересную, так захватившую всех нас. Один только сын врача, который с самого начала «дела» определил это как «чушь», ликовал: «Ну, что я говорил?» - смеялся он над нами. Как мы были огорчены, рассказать не берусь. Только теперь мы поняли, почему с таким любопытством приходили к нам городовые. Их дети, кстати, тоже принимали в игре участие.

Лида, Лида, сколько радости нам подарила, и сколько первых горечей я в тебе пережил.

***

Абсолютно неожиданно из памяти ярко и очень стойко выплыло маленькое, но очень ласковое видение.

Я в Радуни, куда я приехал с отцом из Лиды на фурманке к деду. В этом местечке мой дед был раввином. И именно здесь я встретил неожиданно беленькую девочку с темными большими глазами. Мы друг на друга, остановившись, смотрели удивленно. Мы не знали друг друга. Нет. И мы очень понравились друг другу. Да, именно понравились Мы стали оглядываться и переглядываться. Девочка радостно улыбнулась. И я отчего-то очень теплого в душе - также улыбнулся. Моя первая детская любовь с первого взгляда.

С пяти лет я учился в «хейдере» (еврейской школе). Году в 1907, если память не изменяет, я стал учиться русскому языку у симпатичного молодого человека, участвовавшего в отрядах самообороны в дни первой русской революции. После ее разгрома он прятался у нас, жил тайно в маленькой комнате, ожидая документов, чтобы «бежать в Америку». Мои родители, как я понял впоследствии, были некоторое время членами «Бунда», вот почему молодой революционер скрывался у нас дома.

***

О Лида, Лида, как меня тянет к тебе! Это странно. Оставил я этот город, когда мне было 14 лет, а теперь мне уже 81. 67 лет тому назад - шутка ли?! Но там прошли детские годы, там я родился. Собственно - Лида - это уездный городок с таким романтическим наименованием - моя Родина в самом точном смысле этого понятия. Здесь я начал учиться древнееврейскому, а потом и русскому языку. Здесь с раннего детства я учился в хедере, ни в одном, а в ряде классов, у разных учителей. Лет с пяти.

Учились мы обычно у учителей в их квартирах. Мне запомнились три учителя, в доме которых мы занимались.

Первый встает из самой глубокой памяти: он учил нас еврейской азбуке, чтению и письму. Это был удивительно добрый человек, худой, с большими глазами, совсем не молодой, с козлиной полуседой бородой... Самое удивительное заключалось в том, что если он видел старание ученика, сообразительность, умение, то вдруг откуда-то сверху падала на стол к этому ученику конфета... Именно конфета, очень вкусная. При чем я запомнил, что он, находясь в то время сзади ученика, восклицал: «Вот видишь, бог и послал тебе сладость за твое усердие!» При этом сам радовался и добавлял: «Бог все видит!»

Мы, дети (лет 6-7 не более), разумеется, верили учителю. Он был к нам так добр. Мы удивлялись появлению конфеты, мы старались. Конфеты «сыпались» с неба не часто, я сказал бы даже редко, но каждый раз это было «явлением». Укреплялась вера в бога, в свой народ и вызывалось усердие... Так мне сейчас вспоминается самое раннее посещение хейдера. В дальнейшем таких чудес уже не помню, и учителя мне меньше запомнились.

Как только мы, дети, могли свободно читать по-древнееврейски, началось учение по «хумешу», то есть по Ветхому Завету: пять книг Моисеевых, далее книги «Царств», Псалтырь, Притчи царя Соломона и другие священные книги. Здесь описывались немалые чудеса, но, увы, чудеса с конфетами уже никогда не повторялись.

Особенно я запомнил историю Амана и Эсфири. Эсфирь спасла от гибели свой народ, раскрыв на пиру перед царем обман Амана. И сей полководец, который хотел истребить еврейский народ, сам погиб от рук царя, велевшего повесить Амана на высоком дереве. Эта история ребят как-то особенно поразила и смелая героическая Эсфирь вызвала - я помню - у меня, возможно, самое раннее чувство любви к прекрасной благородной женщине...

Это было время, когда я жил в мире чудес древних, походов, борьбы за добрые дела... У меня самого просыпалось желание бороться, совершать какие-то хорошие поступки во имя идеалов, но каких - пока неизвестно. Мы, ребята, в маленькой Лиде еще понятия не имели об электричестве, радио, автомобиле и многом другом, что уже существовало, и о чем знали взрослые. Но почему-то мы верили, что в древности чудеса были возможны., а вот в наше время - нет, не повторятся эти удивительные явления. Помню ночью, когда кругом было тихо-тихо и очень темно, я думал: а если завтра ударить посохом о камень, как это делал Моисей в пустыне, то пойдет ли вода? «Нет, - отвечал я, себе, - бей сколько угодно посохом, вода не пойдет из камня». Почему? Я недоумевал, а потом подумал: «Моисей был великим человеком, какой-то святой, и сам бог ему помогал. Моисей ведь общался с богом непосредственно. А я кто такой?» И вдруг весь древний мир, полный чудес, отодвинулся куда-то далеко-далеко, стал чужим-чужим и непонятным... Я стал мечтать не о чудесах, а о завтрашнем футболе, который во всю входил в нашу ребячью жизнь. Надо было достать хороший мяч (наш был худой и очень «слабый»), а я был в команде нашей самый высокий, ловко бегал, считался быстрым (центровым) и поэтому был капитаном. Думал и о том, как заставить Фукса (из другой команды), здорового, сильного, где-то купившего крепкие бутсы, не бить нас по ногам, а играть спокойно.

Словом, чудеса, весь древний мир отодвинулись далеко-далеко, и я засыпал с мыслями о земных детских нелегких делах... А утром снова надо было идти в еврейскую школу, где мы изучали древнееврейские священные книги.

Переход из класса в класс значил иногда и появление другого учителя, в квартире которого мы обычно и занимались. Учителей мы называли «ребе» - ребе Хаим, ребе Янкель, ребе Мойте. «Ребе» - по-древнееврейски «учитель», «господин», «уважаемый». Раввина, например, насколько я помню, также величали «ребе». Так что это понятие в древнееврейском языке имеет значительное и расширенное содержание.

Учителя, у которых мы, малые ребята, учились, были людьми тихими, спокойными, относящимися к нам по-доброму, по-отцовски. Но один учитель запомнился мне злым и, как нам казалось, недоброжелательным человеком: он сердился часто, кричал на нас, возможно, занимался и рукоприкладством, что в мое время уже было редкостью. Разумеется, обучение в хейдере да и других школах было раздельное, мальчики и девочки учились не вместе.

Как не старались учителя, обучение в хейдере было схоластическое, совершенно не связанное с современностью, с жизнью. Изучение священных книг ничего не давало для понимания действительности. И все же дорогие мои родители держались, видимо, того мнения, что изучение священных книг необходимо. Оно, якобы, делает «еврея евреем». Но это действительно «якобы». Национальное мировоззрение, как показало изучение этого вопроса, создается иным путем. Знание родного языка, истории своего народа очень важно в национальном самоопределении. Но оно важно в том случае, когда эти стороны жизни человека глубоко связаны с современностью, сегодняшними задачами, стоящими перед народом, а не уходом в древнее схоластическое изучение священных книг. В них, как известно, много легендарного в осмыслении прошлого. Я убежден, что знание этих книг важно и для изучения истории искусства. Хорошо известно, что художники прошлого часто брали сюжеты и героев из священных книг.

***

Жила у нас во дворе, в квартире на втором этаже, девочка, очень своеобразная, но, как мне казалось, несчастная. Она была очень хороша: немного кругловатое лицо с румянцем и темными глазами. У нее была чудная, добрая улыбка с ямочками на щеках. Лицо умное, смышленое. Несчастье ее было видно всем, хотя она была оптимистична, с добрым, смеющимся лицом. Обе ее ножки были в каких-то пружинах, и она очень плохо, с помощью двух палок, передвигалась на них, вернее с трудом ковыляла. Имя ее и фамилию я запомнил на всю жизнь: Сонечка Стукатор.

Она была дочерью состоятельных родителей. Внизу на улице была у них аптека и еще одна где-то на краю города. Они имели еще зубоврачебный кабинет. И отец и мать Сонечки не только лечили зубы, но и делали для клиентов зубные протезы. Изготовлял эти вставные челюсти молодой человек, работавший у них. Это был добрый, тихий юноша, который быстро и ловко работая, любил со мной поговорить. Я удивлялся, как он спокойно делает эти мертвецкие, страшные зубы.

Так вот с этой Сонечкой мы часто играли во дворе. Она всегда меня звала играть, а я не мог отказаться. Дело в том, что болезнь ее связывали со мной. Когда я заболел скарлатиной, чтобы Сонечка не заразилась, ее отвезли в деревню к бабушке. Там ее искупали и, разгоряченную, босую, выпустили бегать по сырой траве. У нее отказали ножки. Сначала ее лечили наши врачи. Но так как лечение не помогало, мать отвезла девочку заграницу. Лечили и там долго, несколько лет. Но она так и осталась калекой.

Смотреть мне на нее было больно: красивая, улыбающаяся, умная, живая, ни в чем не нуждавшаяся, но «без ног». Передвигалась она, опираясь на две палки, мучительно и не любила, чтобы в это время на нее смотрели. А тут еще получалось, что я виноват в ее болезни.

Однажды случилось следующее. Сонечку каждое утро возили в гимназию на дрожках. Я как-то вышел из дома с ранцем, чтобы идти в школу, которая была рядом. Сонечка, уже сидевшая на дрожках, позвала меня сесть и ехать с ней. В это время из парадного вышел мой отец. Увидев меня рядом с Сонечкой, он строго посмотрел и позвал меня к себе. Он, дождавшись, когда Сонечка уехала, очень разочарованная, сделал мне выговор: «Сонечку возят в гимназию на дрожках, потому что у нее больные ноги. А тебе, здоровому, не стыдно разъезжать». Он не слушал моих сбивчивых объяснений, как все было. И вдруг сказал: «Неизвестно, как началась ее болезнь, может быть совсем не так, как рассказывают»...

Что же стало с Сонечкой, когда она стала взрослой? И помогли ли деньги ее родителей, которые они своим трудом наживали, сделать ее счастливой?!

Сегодня мне очень хочется поговорить о моем товарище - Зорахе - сыне Алты. Той самой Алты, которая то служила у папиной тети Двойше, то у нас. Вдруг решит, что у Двойше ей служить трудно: там народу пропасть, и четверо сыновей, и две дочери, и страсть сколько гостей, и самовар приходится ставить "бог знает сколько раз"... И к нам.

Ее сын, с которым я в детстве дружил, был странный мальчик. Футбол - неинтересная игра, бег в перегонки - чушь, и даже такая увлекательная игра, как "в разбойники" - мало содержательная. Самое увлекательное для него - это картины "Зигомар" и им подобные: "Здесь, по крайней мере, есть, что смотреть"... Но самое любимое - это, конечно, его бесконечные рассказы о разбойниках. Их было, как мне казалось, великое множество. Хотелось, скажем, поиграть в футбол, погода подходящая, поле прекрасное, а он машет рукой - дескать ерунда и начинает рассказывать такие фантастические рассказы, что слушаешь часа два. Мама моя и его мать Алта зовут к обеду, а он все рассказывает и рассказывает, не оторвешься...

Был он небольшого роста, с острым носиком и темными глазами, какой-то смешной. В общем неказистый: куртка на нем с латками, штаны - неизвестно какого цвета, но все опрятное и чистое. А начнет рассказывать - не оторвешься от него. Один рассказ был страшнее другого и все почему-то о разбойниках. То они напали в глубоком лесу, на какой-то непонятной дороге на какого-то богача; забрали у нег все деньги, а вещи когда стали делить меж собой, то здесь-то произошло страшная перепалка. Когда рассказывал, он весь менялся: лицо освещалось каким-то светом, руки его вдруг то "взлетали", то, напротив, "падали", а сам он какой-то гордый, как будто сильный, хотя но сути не борец. Он настолько преображался, когда рассказывал о разбойниках, что и сам он казался разбойником... Зорах, Зорах, кем же ты стал, когда вырос, неужели писателем? А фамилию его я не помню, может, и не знал: мы фамилиями не всегда интересовались.

Придет, бывало, на поле, где мы во всю играли в футбол, увлеченно, разгоряченно, сидит, издали посмеивается над нами "дескать, дураки, и только"... В конце концов мы не выдерживали его усмешки, какой-то очень "кривой" и ядовитой, подходили к нему, а он и говорил: "Чем вы занимаетесь, какой-то футбол выдумали (тогда игра эта только входила в моду), вы лучше послушайте, что я вам о разбойниках расскажу"... Мы, конечно, смеялись над ним: для нас футбол был увлекательнейшей игрой, причем правила в то время были совсем другие, я расскажу как-нибудь о них. А он, скривив рот, говорил: "А вы о разбойниках не хотите послушать, ведь там же царевна участвует?!" Мы продолжали над ним посмеиваться, но в конце концов он брал верх, и мы усаживались вокруг него, а он через некоторое время нас так заколдовывал, что мы долго находились под его влиянием. Действительно, на этот раз какая- то поразительной красоты царевна не боялась отважных разбойников и своей странной красотой останавливала их действия, а сама спокойно уезжала на удивительном коне к себе в замок.

Интересно отметить, что в отличие от нас, он не только "назывно" определял своих героев: "король", "капитан разбойников", "царевна". Нет, нет! Он очень подробно описывал героев и место действия, Зорах очень любил подробности, всякие описания, людей, леса, поля, реки, озера. Он этому уделял внимание. Вот это-то нас удивляло особенно. Он, например, говорил: "Лес был темный-темный, но издали что-то просвечивало, будто луна, а может быть что-то другое, неизвестно что"... Несомненно, повторяю, в будущем из него мог получиться писатель, причем писатель-фантаст, с безудержной выдумкой. Ах, Зорах, Зорах наш устный писатель в детстве, что с тобой стало.

Мне еще хочется сказать о Зорахе, хотя бы немного. Трудно от него оторваться.

Зорах по-русски это, вероятно, Захар, имя очень приятное. Оно ассоциируется с чем-то очень простым, непосредственным, а Зорах для мальчиков - представлялся всегда не простым. Мы слушали его внимательно. Своими "страшными" рассказами он иногда нагонял на нас какой-то страх. Сейчас я понимаю, что именно это обстоятельство ему доставляло удовольствие, может быть даже удовлетворение. Это видно было хотя бы потому, что когда мы "страшились", и даже ежились - он улыбался. Вот до чего я вас довел!

Не нужно представлять себе, что Зорах был занят только своими рассказами. Вовсе нет. Он очень любил и жалел свою маму Алту, которой после смерти отца приходилось ох как трудно. Часто, даже очень часто, он, как и мы все, выполняли поручения его матери: купить то-то, принести из дому какую-нибудь вещь. Он никогда не отказывал матери в ее просьбах. Мы, несмотря на его странности, дружили с ним: ходили в кино, таскали вместе бревна, чтобы нарубить из них дров на зиму, пилили их на небольшие "чурбачки", чтобы влезали в печку. Алта была нам очень благодарна: поила нас каким-то напитком вроде кваса. Алта была очень строгая и часто требовательная, но по существу добрая. У них на окраине городка был свой маленький домик, который когда-то построил ее муж. Зорах нас водил туда, угощал квасом и снова рассказывал и рассказывал свои истории о разбойниках.

***

Я уже начал курить. Но курил еще очень редко, это была как бы игра, вернее подражание отцу, который курил очень красиво, своеобразно. Меня, например, поражало, как это отец пускает дым из ноздрей, как отец выбирает и любит особые сорта папирос и особенно набивных.

Помню, что помощник отца, переводивший его письма с древнееврейского или жаргона на русский язык (помощник был еврей) набивал отцу папиросы из какого-то очень хорошего табака. Тогда-то я начал курить потихоньку, ибо и мама, и отец строго запрещали мне это.

Помню также, что этот помощник, уже немолодой, с седой бородкой и седой головой, в пенсне или в очках, курил во всю, пуская дым чуть ли не из ушей. Он даже как-то демонстрировал пускание дыма через уши. Я никак не мог уловить - верно ли это? Дым вокруг него стоял такой, что разобраться точно, идет ли дым из ушей, было мне, мальчику, невозможно. Он - этот печальный, будто кем-то оскорбленный человек, и научил меня курить. Это было сделано столь искусно, что я тогда не мог бы сказать отцу, что вот у такого-то я научился курить. Отца этот человек очень уважал, думаю, что даже завидовал положению отца. Дескать, и я бы мог быть таким же, да вот не везет! Полагаю также, что научил он меня курить, как бы издеваясь над отцом. "Вот ты не хочешь, чтобы сын курил, а я его научу". Он как бы на пробу: пойдет ли у меня дым через уши, давал мне курить хорошие папиросы отца, говоря: "Смотри, папе ни слова". Так постепенно я и начал курить втайне, даже от братьев. А потом, чем я становился старше, уже не таясь от них, но тщательно скрывая это от отца и матери.

Но сейчас речь не о папиросе, а о сигаре. Что такое сигара, я знал очень смутно. Ни отец, ни клиенты, которые приходили к нему, сигар не курили. И только когда к нам, в Лиду, приезжали братья мамы - они курили сигары. Тогда в доме стоял какой-то особый приятный сигарный аромат, который был удивительно своеобразен.

Но к сигарам приезжих дядей притрагиваться я не смел. Они оставляли в пепельницах не окурки, но часто сигару, и она долго еще "курилась". Вился приятный синий дымок и плыл тот самый запах, который очаровывал воображение. Это было что- то загадочное, даже сказочное.

Я с детства привык, что моего отца уважали все кругом. Многие приезжали просто посоветоваться о делах, некоторые с дружеским разговором, родственники большей частью приезжали, чтобы у папы одолжить денег. Его все считали "полураввином", хотя я уже сказал как-то, что от раввинства он буквально бежал. Неожиданный уход из ешибота сделал его в глазах многих человеком особо смелым и даже бесстрашным.

И вот однажды, когда я уже покуривал тайно, но "всерьез", то есть затягивался, к нам приехал любимый мой дядя - Абрам старший брат мамы из Каунаса. Высокий, осанистый, красивый, какой-то большой, добрый, вечно находящийся в долгах из-за своей жены - транжирщицы.

Этого дядю мы любили за его доброту. Он был похож на деда отца матери. Он привозил нам - детям - подарки, видимо из Германии. Они были какие-то "ненашенские". И вот он-то серьезно курил большие сигары, очень ароматные. Курил он сигары "кусочками", то есть покурит и кладет на край пепельницы. Сигара "курится" и издает таинственный запах, потом через некоторое время дядя снова ее курит, пока вся не выкурится.

В доме стоял дразнящий сигарный запах. Я давно "прицеливался" к дядиной сигаре, но все не решался ее испробовать. Я крутился, вертелся вокруг и около сигары и все не решался. Наконец, я не выдержал. И когда почувствовал, что дядя и папа в кабинете здорово "завязли" в разговоре, а большая сигара, дразня, дымилась в пепельнице, я ловко подкрался к столу, тихо- тихо взял сигару и затянулся и... чувствую - задохнулся... Положил сигару на место и лег на тахту... Началось головокружение, зал пошел кругом. Я побледнел, почувствовал тошноту, облился потом и... застонал...

В это время через зал, направляясь в кабинет к отцу, чтобы присоединиться к беседе мужа и брата, проходила моя мама. Увидев меня на тахте бледного, стонущего, с влажным лбом, она быстро направилась ко мне. "Что с тобой?" - "Нехорошо", - простонал я. "Лева, Лева, Абрам, - воскликнула мама, не на шутку испугавшись - скорее, что-то с Иосифом!"...

Прибежали отец и дядя: у отца испуганный вид, это я вижу по его чудесным глазам, дядя, возможно, смекнул, в чем дело, наклонился ко мне, поднял голову, улыбнулся и сказал: "Он попробовал сигару". Дядя показал рукой на дымящуюся еще сигару. Наклонились и папа, и мама. Раздался дружный хохот. И мама заключила: "Вот пройдет у тебя муть и постоишь в углу, чтоб впредь неповадно было тайком курить". Только поздно вечером в кабинете отца я в состоянии был отстоять в углу свой проступок.

Папа расспрашивал со смехом: почему же меня потянуло к сигаре. Он догадывался, что я покуриваю, ибо в коробке с набивными папиросами он не редко обнаруживал "провалы". Я признался отцу, что был убежден в ароматности сигары и во рту, и в затяжке, но оказалось, увы, совсем другое: сигара очень горькая и невкусная.

Отец хохотал, приговаривая со смешком: "Видишь, до чего доводит курево в раннем возрасте, да еще этих немецких сигар".

***

Музыка в мою жизнь входила исподволь, без какого бы то ни было порядка. Началось в раннем детстве, когда я еще учился в хейдере. Как-то я шел мимо дома, из полуоткрытого окна которого лилась, как я потом понял, фортепьянная музыка. Было очень приятно слушать, хотя это была не популярная музыка, скажем, песенка или мелодия духового оркестра. Я понял, что это фортепьяно: этот инструмент я уже знал. Но на этот раз все было как-то очень ясно, четко и притягательно. Через некоторое время я узнал, что это за музыка, но тогда просто инстинктивно сел на скамеечку под окном и стал слушать. Чем дальше, тем все было как-то приятнее и даже увлекательнее.

Вдруг музыка оборвалась, и через некоторое время из парадного хода вышла девушка, намного взрослее меня, посмотрела на меня и спросила: "Мальчик, ты что подслушиваешь?" Я поднялся и робко ответил: "Я не подслушиваю, а слушаю, мне интересно... Нельзя разве?" - спросил я, точно удивляясь. "Да нет, - как-то неуверенно ответила девушка. - Только ты же, вероятно, не понимаешь, что я играю". - "Да, это я не знаю, но интересно" - "Впрочем, - вдруг сказала она - слушай, если интересно, только никого сюда не приводи... Хорошо? Это фуга Баха, если нравится, слушай»"

Мне было так мало лет и о футе, тем более о Бахе, я никогда не слышал, но я чисто механически постарался запомнить то, что она сказала: я понял все же, что это название музыки и имя автора.

В кинотеатре я слышал игру на фортепьяно и даже на скрипке. Кроме того, мне приходилось слышать полковую музыку (духовой оркестр), ибо у нас стоял 172 полк, и он часто под духовую музыку проходил по улице. Слышал, как пела мама, большей частью, как она сама говорила, какие-то очень горестные песни или очень веселые "украинские". У мамы был приятный голос. Отец подпевал и получалось очень хорошо, когда родители в согласии пели. Слышал я другое - свадебные и религиозные, очень печальные песни. Но вот такую, что играла эта девушка - ни разу. Это было что-то совершенно новое. У отца или матери мне почему-то было неудобно спросить об этом, но я хорошо запомнил: "фуга Баха". В другой раз, когда я так же слушал игру, вышла та же девушка (только по-другому одетая) и спросила: "Тебе это интересно?" - "Да, - ответил я, - хотя музыку эту я не понимаю". Она рассмеялась. Позвала меня, ввела в большую, красиво обставленную комнату, где стоял рояль, на котором она играла. Она меня посадила недалеко от себя и как ни в чем не бывало стала снова играть, заглядывая в ноты. Потом, когда она кончила, она снова обратилась ко мне: "Видишь ли, мальчик, это серьезная музыка. Я ею занимаюсь. Осенью я снова поеду в Вильно. И вот сейчас я готовлю этот урок".

Я поблагодарил ее, встал, чтобы уйти. Это была суббота, и я был довольно прилично одет. Ей, видимо, понравилось мое поведение и одежда, но об этом она молчала. Я осмелел и сказал: "Я раньше не знал, что есть такая хорошая музыка. Теперь я попрошу маму или папу повести меня на концерт, куда они ходят, когда сюда "приезжает такая хорошая музыка". Она улыбнулась, видимо, последним моим словам и сказала: "В общем ты хороший. Старайся понять, познакомиться с такой музыкой. Это хорошо". И отпустила меня. Помню, что по дороге домой, я думал, что многое видимо есть, чего я не знаю. Но вот музыку я постараюсь узнать обязательно.

Я в точности не помню, как развивалось дальнейшее мое знакомство с музыкой. Но одно я хорошо помню, что удивил отца и мать, когда стал настойчиво просить взять меня с собой в концерт. Это происходило в субботу днем, я с ними пошел в концерт. Он производил на меня огромное, но почти совершенно непонятное впечатление. Играл симфонический оркестр, редко приезжающий в Лиду, дававший всего два концерта: в субботу и воскресенье. Что играли - не помню, конечно, но помню, что это было интересно, ново, но вовсе непонятно. Родители спросили: "Понравилось?" Я ответил утвердительно. Это их, кажется, удовлетворило.

***

Ах, Лида, Лида, ведь в тебе я стал страстным поклонником нового искусства, которое, конечно, не могло не воздействовать на мое воображение, на мою фантазию. Именно в Лиде началось мое кинематографическое житейское образование. Очень рано, не помню с каких лет, я начал посещать кинотеатр "Иллюзион". В нем не было даже стульев, по крайней мере в самых первых рядах, сидели мы, мальчишки, на скамейках. Стоил нам билет очень дешево, всего 5 копеек. Но как их достать? Я стал просить папу, он был - я чувствовал - очень добрый, на конфеты 2-3 копейки. Я ничего не покупал или на 1-2 копейки тянучку и специально сосал ее на глазах у папы, чтобы он видел, как я трачу его деньги на сладости. Больше того, я делил тянучку между собой и братьями, тянучки были длинные и сладкие. Остальные деньги собирал на "Иллюзион". Когда накапливалось 5 копеек, я днем ходил в кинотеатр.

"Иллюзион" мне казался довольно солидным с широким коридором, большим длинным зрительным залом. Входили мы туда робко, точно в синагогу: шутка сказать, чудо, белый экран и на нем вдруг живые люди, разные звери, улицы, лес, озеро и даже странное безбрежное море, тогда мне абсолютно неведомое.

В содержании фильма все же разбирался. Помню: отец и сын с собакой отправляются на охоту. У них ружья. Но в лесу сын отстает от отца, хочет самостоятельно пострелять зайца, даже волка, и птиц. Охотники с собакой углубляются в лес. Встречаются птицы, заяц, волк - охотники и собака рыскают за ними, но сын хочет самостоятельно (я ему сочувствую) пострелять. Он очутился уже против отца, но отец его не видит, и сын не видит отца. Неожиданно раздается выстрел: сын стреляет в сторону отца, но ни в кого не попадает. Отец с собакой удачник: он уже убил несколько птиц... последний выстрел (он думает в зайца) попадает и убивает насмерть сына. Страшное впечатление производило падение сына и момент, когда отец прибегает и видит, что убил его. Это очень страшно для маленьких зрителей, которые уже понимают смерть: гибель человека воспринимается как трагедия. У меня тогда умер дед - отец моего отца. Какая трагедия у маленького зрителя! Сколько переживаний! И даже есть нужная мораль: слушайся отца, а то случится нечто печальное, даже ужасное. Запомнил и название этой картины "Трагическая охота" [1].

Мы, мальчишки еще маленькие, прятались под скамейками или за темными занавесками окон и дверей; оставались, чтобы посмотреть второй и третий раз: а может быть в этот раз отец промахнется. Иногда удавалось: мы вылезали из тайных мест, когда зал начинал заполняться публикой.

Помню и комические: бесконечные погони, бросания каких-то предметов и даже теста друг в друга, даже в лицо... Помню, что были надписи, которые мы еле успевали прочесть, но это было не столь важно. Содержание мы знали иногда заранее от других мальчишек или понимали его с первого кадра. Это было огромное наслаждение, какое-то особое, загадочное видение... Этот кинотеатр, как я потом узнал, работал на газе... Потом, во дворе мы играли в немые картины: мы бегали друг от друга или толкались и всегда почему-то все кончалось погоней... Это было самое раннее детство.

Но вот я уже более взрослый. Появился новый кинотеатр на главной улице - Садовой (ошибка, "Эдисон" был по улице Виленской - Л.Л.). У входа крупно электрическими лампочками название - "Эдиссон". Такое интересное название, удивляет, поражает даже... Туда вход стоил 10 или даже 15 копеек. Отец уже регулярно дает мне по 5 копеек. Я их собираю и бегу, задыхаясь, в кинотеатр. Сюда иногда хожу бесплатно вместе со своим товарищем, отец которого один из хозяев "Эдиссона". Здесь стулья и даже ложи. В фойе развешены афиши, стоят стулья, имеется даже буфет Фойе специально для ожидания: сеанс большой, час и больше. Мы входим в зрительный зал уже не по-мальчишески, а как подростки. Мы оба высокие, нас даже можно принять за юношей.

Картины здесь "серьезные": по две драмы, по две комических, а в начале обязательно видовые. В них какие-то незнакомые реки, горы, водопады, моря бескрайние, в них большие волны, волны... Особенно поражают водопады: с очень большой высоты, с большим шумом (это передается музыкой тапера) падает огромная, широкая, стремительная струя воды...

Кинематограф восхищает, удивляет, завет к себе; в нем можно неожиданно увидеть то, что никогда не сможешь увидеть: все далекое, странное. Художественные любовные драмы возбуждают, вызывают какие-то непонятные чувства. Поцелуи, объятия взрослых, которых не видишь в жизни, очень холодны, но вместе с тем что-то таят в себе притягательное. Потом мы, ребята, играем (бегаем, ходим) по экранным образцам.

Особенное впечатление оставила картина "Зигомар". Это уже не одна картина, а серия фильмов, сколько - не помню. Но очень хорошо помню, что наши игры в "разбойники" после "Зигомара" [2] наполнились более конкретным содержанием. Я даже про себя музицировал, как в кино.

***

В Лиде был игорный дом - особняк из красного кирпича с высокими окнами [3]. По вечерам в окнах зажигались огни, и у зеленых столов шла отчаянная игра. Рассказывают, что содержатель этого заведения закуривал сигару от двадцатирублевой купюры. Это был высокий, худой, постоянно окутанный клубами сигарного дыма мужчина. Человек он был загадочный. Его боялись: "Черт его знает, что у него на уме".

Рассказывали, будто он видит тело людей, их души, их тайные думы, отгадывает их карты, а потому и выигрывает. Рассказывали также, что под утро из этого дома выходит какая-то фантастическая дама-невидимка, которая, якобы, и подсказывает взглядом тому высокому игроку, как играть, чтоб выиграть, то есть на каком-то тайном языке сообщает карты противника. Там же, в другом зале играли в рулетку, которая приносила хозяину, этому офицеру, огромные доходы. Словом, вокруг этого игорного дома шли фантастические рассказы - один страшнее другого.

Другая история, громкая и хорошо известная в городе, основывалась на совершенно реальных фактах, хорошо мне известных. В городе был миллионщик. Он богател от своих заводов - пивоваренного и лесопильного. У него, этого миллионщика, был единственный сын, который и должен был все унаследовать. Он воспитывался дома гувернантками, знал хорошо французский, играл на рояле, одевался богато. Но время от времени этот сынок миллионщика тайно убегал из дому к драгельщикам, помогал им разгружать вагоны с мешками муки и соли. Его долго искали, находили, водворяли домой, но ненадолго. Сынок снова убегал к драгельщикам и жил у них тайно месяцами.

Я видел его, этого сынка. Я видел, как он ел колбасу с белой булкой, точно герой какой-то. Как мне все это нравилось: я тоже мечтал удрать из дому к драгельщикам, чтобы насладиться вольной жизнью во всю. Но мечты мои оставались мечтами, не более того.

Однажды рано утром, когда шел в школу, я увидел сына миллионщика в романтических одеждах драгелыцика, обсыпанного мукой. На лице юноши горели темно-карие глаза, освещавшие всю таинственную фигуру этого "нарушителя спокойствия". Я почему-то испугался, очутившись наедине с ним. Все же остановил его, прося взять с собой. Но тот наотрез отказался: "Зачем тебе это? - сказал он. - Не стоит, пожалей своих родителей, они у тебя хоть и небогатые, но зато добрые-добрые и честные. Не огорчай их, не надо" - "А как же ты?" - спросил я в свою очередь. "У меня другое: отец - миллионщик-кровопийца, мать - злая-презлая, я их ненавижу и поэтому бегу из дому. А тебе-то зачем?".

Я согласился. И юноша ушел, не взяв меня с собой. Разговоров об этом юноше было много. Но однажды рассказы прекратились: сын миллионщика исчез, он бежал от родителей в Америку. Разразился скандал в нашей маленькой Лиде. Стали искать. Но мы больше о юноше ничего не слышали. Родители говорили мне: "Вот видишь, что бывает с детьми, не слушающими родителей".

По ночам этот юноша мне снился: будто тайно от родителей я убежал с ним. Мы блуждали где-то далеко в лесу. Было много ягод, которыми мы питались. Так в Лиде, простой и милой, рождались фантастические истории. Уж очень в детстве хотелось романтики.

Через некоторое время мы узнали, что юноша, сын миллионщика, бежал с какой-то девушкой в Америку, и там они зажили новой жизнью. Я мечтал, что когда-нибудь снова увижу кумира моего детства. Но, увы...

Году в 1911 - 1912 в Лиде появились интересные, статные офицеры-летчики. Синие пилотки, тонкий пояс с портупеей, к которой был пристегнут кортик, вроде морского. Они были так красивы. А тот факт, что эти молодые гордые мужчины, как мы знали, могли разбиться в каждом полете, делал каждого из них настоящим героем.

Вдруг эти летчики каждый вечер стали разгуливать возле нашего дома. Моя милая строгая мама сразу поняла, кто причина их появления. Моя двоюродная сестра Нюта, как раз приехала к нам. Синеглазая кокетка с завитками возле ушек, с прекрасной фигуркой, точеными руками. Она была настолько хороша, что даже я, 11 -12-летний мальчик, все это почувствовал. Мой папа, очень сдержанный, как-то так залюбовался Нютой. Вскоре, я это помню, в спальне родителей произошел какой-то громкий разговор...

Моя строгая мама была крайне против позднего возвращения Нюты с прогулок. Она оставляла ей стакан молока и булочку, и на следующий день Нюта вызывалась в спальню. Что там происходило, нам, ребятам, неведомо, но интересно до крайности... Кстати, спала она на тахте в так называемой гостиной, а не на диване в столовой. Видите ли на диване (он старый) может испортиться ее чудесная фигура. Господи, как смешно это было для нас ребят!

И вот однажды, когда возвратилась Нюта с гулянья, я еще не заснул, и что же я вижу, о ужас?! Нюта тихо - на цыпочках - прошла через нашу детскую в спальню отца и матери и вскоре возвратилась с "думочкой" в руке... Для меня это было не только оскорбительно, но кощунственно в отношении матери и отца. Она - Нюта, значит, потихоньку вытянула думочку из-под головы папы, и как вы думаете, куда она ее положила? Я подсмотрел. Себе под ноги, видимо, чтобы не портилась фигура. Она вечно о ней говорила. Что со мной было, сказать не берусь, но я стал судорожно, торопясь, искать, чем и как отомстить ей за эту неслыханную дерзость. Украсть думочку из-под головы отца, в спальне родителей, и подложить ее под ноги!..

Я заснуть не мог: сон от меня наотрез "отказался". И в середине ночи придумал месть: я тихонечко встал, в ставни уже проникал мягкий свет, взял в столовой тонкие ножницы и отрезал очень-очень тихо все "финтифлюшки" около ее ушек. Ножницы я отнес на место и лег спать как ни в чем не бывало. Долго я не мог заснуть, это я хорошо помню... Утром разразился такой скандал, какого я не помнил за все детство. Разумеется, "оголевшая" около ушек Нюта плакала, даже рыдала и во всем сразу обвинила меня. Кто же мог этакое сделать, кроме страшного изувера - Иосифа. Конечно, он, он и только он!.. Больше некому, она сама видела, дескать, что в детской все спали крепким сном, кроме меня... У него, дескать, глаза были закрыты, но он не спал еще.

Но сколько меня не пытали, я наотрез отказывался от этого проступка. Мама не выдержала, пару раз шлепнула по мягкой части (у нас дома не было физического наказания) и поставила на два часа в угол - в столовой. Это было небывалое наказание. Завтрака она уже лишить меня не могла, ибо мы, дети, кушали утром рано, а я, понимая, что обеда мне не будет, ел за обе щеки, чему очень радовалась мама и наша прислуга, которая меня очень любила. Я ведь дружил с ее сыном, а муж ее погиб в солдатах где-то не то на границе, не то в другом месте. Где именно не помню.

Вечером, когда все улеглись, даже Нюта, ведь с такими волосами она не могла пойти гулять, меня позвал в кабинет к себе отец. Усадил против себя и, прямо глядя мне в лицо своими чудесными, голубовато-серыми глазами, спросил: "Ты это сделал, ну по совести..." Я ответил: "Да". И расплакался. Отец опешил, я давно уже не плакал, а сегодня целый день держался, точно каменный: "Нет не я... нет, не я". - "В чем же дело?" - спросил он опять. Но теперь тихо и очень дружески. "А в том, папа, как она смела на цыпочках пробраться в вашу спальню ночью, вытянуть из-под твоей головы думочку, да еще положить себе под ноги, чтобы, видите ли, не портилась ее фигура... Я ее, папа, ненавижу... Пусть она лучше уедет". И я снова заплакал.

Отец растерялся, он даже не смог скрыть этого от меня. Долго он сидел, видимо, не зная, что делать. Я, разумеется, тут же плакать перестал. Мне стало не по себе от того, что я не смог от него скрыть жажду мести. Он поднялся и, нехотя, отвел меня в угол. Я сразу понял, что это не наказание, а формальность. И через некоторое время послал меня спать. Но я долго не мог уснуть. О чем отец говорил с мамой, не знаю. Но Нюта действительно вскоре уехала от нас.

***

Родители ушли в театр, который в Лиду заезжал редко. Это был еврейский театр, хороший. Родителям очень хотелось пойти на спектакль.

Мне было лет 11-12, примерно, а далее ребята все "мельче". Отец предварительно со мной обговорил все трудности: я остаюсь один с ними, чтобы не дай бог не было пожара, чтобы не было крика, баловства. А так как у нас в доме очень почитался старший, то, естественно, все должны были меня слушаться. Так оно и бывало. Кроме того, отец собрал всю братию и твердо, громко объявил: "Мы уходим (он с мамой), слушаться беспрекословно Иосифа, если он скажет, что кто-то ослушался, пусть пеняет на себя, тому спуску не будет".

Мама со своей стороны гораздо строже, чем папа, сказала: "В 8 часов, по указанию Иосифа, выпить по чашке молока, съесть по несколько печений и тут же помыться и лечь спать, без разговоров и пререканий". И, если она узнает, что кто-то не послушался Иосифа, то с ним будет плохо: тут будет не "в угол", а нечто похуже. "Слышите", - сказала мама грозно.

Папа и мама, одетые очень элегантно, так что мы на них смотрели с восхищением, ушли. Мы остались одни. Ставни были закрыты, что было неприятно, будто глаза дома стали слепыми. Я понял настроение ребят, понял их страх и смятение. Интересно отметить, что, несмотря на мои лета, я почувствовал гордость (мне доверили!). Нисколько не сник и тут же предложил интересную игру.

Все стулья из дома, даже гостиной, положены были на пол спинками и превратились в сцепленный длинный поезд. Я - машинист, Борис - кондуктор и выдает билеты, а остальные - пассажиры. Поезд идет далеко: в Варшаву из Вильно. Пассажиры первого класса садятся на хорошие стулья, второго и третьего класса - на обычные. Брат дает сам звонки, свисток и поезд отправляется. Далее все как по писаному: мы качаем стулья, лежащие на спинках, и поезд идет. Остановок много. Колокол звонит. Свисток кондуктора - и поезд снова в пути. Я шиплю, свищу, шумлю (шу-шу-шу), потом я торможу, останавливаю поезд (так-так-так). "Пускаю дым", "спускаю воду", "отцепляю паровоз". А потом поезд снова в пути... Сколько было радости, сколько споров, сколько восклицаний!.. И вдруг - о боже, - вижу уже 9 часов. Сейчас же нужно прекратить игру. Но не тут-то было. Братья все хором отказываются, кричат: "Рано, очень рано, можно еще поиграть". Я наотрез отказываюсь. Выразительно смотрю на Бориса, но он, мой самый послушный брат, тоже уверяет, что целый час можно еще поиграть. Я в отчаянии. Стулья лежат, поезд стоит на месте, вот тогда-то я впервые в жизни прибег к дьявольской хитрости. Я объявил спокойно и тихо: "Если стулья не будут поставлены на место, я... умираю"...

Я лег на тахту, сделал постное лицо, почти трагическое, и стал медленно закрывать глаза... Медленно-медленно. Несколько раз глубоко вздохнул, вознес очи к богу (то есть к потолку) и еще раз стал медленно закрывать глаза... Братья меня окружили и стали хныкать: "Не умирай, не надо, не умирай, что мы скажем папе и маме? Не умирай"... Я умирающим голосом сказал еле слышно: "Поставьте стулья, поставьте стулья..." Не сразу, колеблясь, неохотно, но стулья все же поставили. На Бориса я не смотрел: он бы понял и увидел бы в моих глазах что-то "не то".

Когда стулья были поставлены на место, я еле поднялся с тахты и больным, чуть слышным голосом сказал: "Пейте молоко, берите печенье..." Они опять послушались. Борис разлил молоко, подал к столу печенье... Через 20 минут все лежали в постелях... В это время раздался с улицы шум, а потом в коридоре. Пришли родители. Отец строго и громко спроси: "Все слушались?" Я ответил будто немного сонным голосом: "Все, все!!" Мама же прошла мимо в спальню с таким видом - попробовали бы не послушаться, я бы им показала...

Надо сказать, что она, уходя в театр, на пороге еще сказала голосом громким и не добрым: "Кто не будет слушаться Иосифа, будет иметь дело со мной... Иосиф, ты главный и мне доложишь, если кто посмеет не слушаться". Думаю, что эти слова крепко запали в память ребят, они их вспоминали, вероятно, не раз.

Потом, я это хорошо помню, мы не раз вспоминали эту историю и были счастливы, что она кончилась удачно. Мой авторитет вырос: меня стали еще больше слушаться, но я этим никогда не злоупотреблял.

***

Под Лидой были таинственные развалины старинного замка, это по дороге к вокзалу, который довольно далеко от города. Помню огромные камни, разбросанные вокруг четырех огромных стен, огромного (как мне тогда казалось) замка. Но, к сожалению, бродить по этому замку было очень трудно: там была огромная могила в виде холма - Гедиминов, - возле нее стояла постоянная будка для солдат (в случае дождя) и постоянно (так сохранилось в моей памяти) около нее стоял с ружьем караульный. Сейчас мне это кажется странным, чтобы царское правительство содержало у могилы Гедеминов караул [4]. Но именно так это ярко стоит передо мной. Однако, мы - ребята, умели перехитрить караульного, как-то проникали в огромные просторы, так нам казалось, замка, осматривали и поворачивали камни, словом наслаждались нашей "храбростью"... Это было наслаждение особое, ибо таинственно рассказывали, что это когда-то было летней резиденцией Гедеминов, а потом здесь будто бы в заточении находились династические государственные преступники. А мы уже в те годы хорошо понимали, что значит "государственные преступники".

***

Наезжали в Вильно. Где-то в середине городского парка находилась гора Гедемина. Подняться на нее было легко, особенно нам, мальчикам и девочкам. По ступенькам вокруг горы вверх. Идти вокруг горы было интересно: с каждым поворотом Вильно открывался все больше и больше. Мы поднимались все выше, а город лежал вокруг горы все ниже и ниже.

На самой верхней площадке Вильно был в самом низу: виден был Неман, как бы перерезающий город пополам, большие его проспекты и улицы, церкви, костелы, дворцы, больницы и другие здания и множество жилых домов. Очень красочным, большим, красивым казался Вильно с высоты Гедеминовой горы. А вокруг города, у самого горизонта, большая зеленая полоса леса, точно ярким поясом был обвит город.

На верхней площадке были небольшие домики, в которых можно было поесть мороженое, попить чаю с булочкой или пирожным, купить конфеток, орешек, маковок и многое другое. Площадка была небольшая, и казалось, что гора, парк и город - большой-большой - лежат под нами. Наверху было привольно, ты чувствовал себя птицей вольной. Казалось, можно взлететь, но, увы, крыльев ведь нет... Эта скованность, которую мы чувствовали, находясь как бы над всем, была очень ощутимой, но привычной. Находясь внизу, ты этого не чувствуешь, но вместе с тем, именно здесь - помню - я ощутил впервые какую-то безграничность полета мечты. Это состояние было прекрасным: все повседневное куда-то ушло, и ты со стихией оставался один на один.

В Вильно, одно время учась в коммерческом училище, я жил у тетки. Ее дочь, моя двоюродная сестра, будучи моложе меня, считала себя, однако, старшей. В начале моей жизни у тети мне это было неприятно. Но потом, после одного случая, я смирился с этим ее недостатком.

Мы, живущие в этом пансионе ребята, играли в "прятки". Сестра тоже принимала в этом участие. И, когда пришло время мне "стучать", я прямо-таки измотался. Всех нашел, а сестру найти никак не мог. По лицам играющих я понял, что никто не знает, где она спряталась. Квартира была большая - многокомнатная, и я, боясь, что она меня обойдет и первая "застучит" (и я тогда остался бы "стукачом"), все же обежал всю квартиру, даже самые дальние комнаты и нигде ее не нашел. На кухню я не заглянул по той простой причине, что там "куховарила" тетя, которая строго запретила ей, девочке, играть с нами, мальчишками, в какие бы то ни было игры.

Я думал лихорадочно: "Она уже много раз могла бы опередить меня, - ведь я уходил уж не раз далеко от "стукалки" и все же ее нет и нет". Тогда я решился на последнее: пошел в темный входной коридор, где висело множество пальто, надеясь, что там-то я непременно ее найду. Тихонько подкрался к большой вешалке и стал быстро и тщательно перебирать пальто. Но так как я почувствовал, что она здесь, то неожиданно обхватил пальто вместе с нею, воскликнув: "Вот я тебя и нашел!.." Раздался ее душераздирающий крик: "Мама-а-а, мама-а-а"... Я ее отпустил, стал "стучать" и, рассердившись, ушел в комнату.

Тетя на кухне ничего не услышала и, естественно, не пришла посмотреть "что случилось". Но игра была испорчена. Она пришла ко мне в комнату, стала извиняться, объяснила, что испугалась и поэтому крикнула, что больше не будет... Я спросил: "Чего же ты испугалась?" Она смущенно вдруг сказала: "Понимаешь, мне показалось, что ты меня обнял и хочешь поцеловать..." "Как поцеловать?!" - изумился я, ибо никогда еще никого не целовал, кроме близких, родных. "Понимаешь, я испугалась, ибо мне показалось - ты так меня обнял, - что ты хочешь меня поцеловать, как мальчики целуют девочек"... В ответ на ее объяснение я крикнул: "Дурочка ты, вот кто, больше я с тобой не играю..."

Но с сестрой, как это не странно, мы после этого подружились, относились друг к другу сердечно, и она получила какие-то права надо мной. Впрочем, права и я получил. Мы относились друг к другу своеобразно: я терпел ее поучительный тон, а она слушалась меня точно некоего "повелителя".

К тому же следует сказать, что моя юная, совсем юная сестра не только воображала, что она взрослая, но одевалась часто в платья старшей, действительно взрослой сестры.

***

Однажды в воскресенье, после обеда, когда все куда-то ушли, или накануне еще уехали к родным, моя бойкая, очень смелая двоюродная сестра предложила: "Слушай, милый, пойдем поедим мороженого, а?" Она знала, что я привез с собой какие-то деньги. "Ну, что ж, - ответил я, - пойдем". Я надел свой форменный костюм, который, собственно, выделялся зеленым кантом только на воротничке куртки и тонкими зелеными лампасами на брюках; она в большой шляпе, точно взрослая, принарядилась, взяла с собой летний кружевной зонтик матери. И мы отправляемся "в город" - так обычно говорили, когда шли в центр.

Мы не поднялись на этот раз на гору Гедемина, где можно было поесть вкусное мороженое, а пошли на Георгиевский проспект в самое роскошное место Вильно... Время шло к вечеру, хотя было еще очень светло. Гуляли, рассказывали друг другу смешные истории из жизни школы, кое-что тут же придумывали для "украшения". Вдруг видим: вывеска "Кафе ", почему-то с шестью точками на конце. Мы вошли туда, сдали в гардероб ее зонтик и мою фуражку и двинулись в большой зал. Было, видимо, еще очень рано и людей было немного. Мы, как взрослые, заняли столик недалеко от сцены, загадочные красные занавески которой были еще закрыты. Заказали на каждого по пять шариков мороженого, зельтерской воды и вскоре начали наслаждаться вкуснейшим вильнюсским мороженым, запивая его шипящей водой.

Ели мы мороженое очень медленно, костяными ложечками, которые хотелось по-детски облизывать, но мы этого не делали. Мы же взрослые... Действительно, кругом были роскошно одетые дамы и кавалеры, смотрящие на нас через свои монокли. Моя добрая сестра наклонилась ко мне и, закрывая нас своим хорошеньким веером (взятым потихоньку в шкафу у матери), шепнула: "Милый, не обращай на них внимания. Твои веснушки тебе идут удивительно. Они все тут старые, а мы с тобой одни молодые: они нам завидуют, - вот в чем дело".

Я оглянулся. Действительно, кругом были дамы и кавалеры - немолодые, старше нас намного. Я гордо поднял голову. Моя красивая сестра победоносно посмотрела на меня и кругом, как бы говоря: "Мы тут самые молодые и самые интересные, завидуйте и смотрите с удивлением на нас".

Вдруг красные занавески распахнулись, на сцену, подойдя к рампе, вышла, как мне казалось, совсем нагая очаровательная девушка, держа барабан ниже живота. Она запела, аккомпанируя себе палочками по барабану, что-то вроде:

Я, по Фонтанке шла и шла и вдруг увидела его, Я увидела его, его Я по Фонтанке шла и шла.

Все сразу стали смотреть на поющую девушку, а не на нас. Моя двоюродная сестра наклонилась ко мне и шепнула: "Милый, не смущайся: она одета в трико, она очень хороша, не правда ли? Она хорошо сложена, не правда ли?" Я краснел, бледнел и зеленел: я понял, что мы попали в кафе для взрослых, недаром там было многоточие после слова "Кафе". Сестра же, нисколько не смущаясь, почему-то казалась очень довольной, что я "настоящий" мужчина повел ее в такое пикантное кафе (это действительно была моя инициатива), что я "опытный" и взрослый. "Смотри, как она держится на сцене, как ни в чем не бывало... Она молодец, она презирает эту публику и смеется над ней", - шепнула мне сестра.

Я уже стал успокаиваться, выше поднял голову и гордо посмотрел кругом. Но взрослые уже смотрели не на нас, а на эстраду, на ту, казавшуюся мне нагой, женщину, которая пела свою песенку и аккомпанировала себе на барабане...

Вдруг над моей головой раздался тихий, шипящий голосок: "Долинский, что ты здесь делаешь? Как ты сюда попал?" Я повернул голову и с удивлением увидел над собой моего классного наставника - Александра Ивановича. Он грозно, зловеще и вопросительно смотрел на меня. Я, разумеется, тотчас же поднялся и очень учтиво сказал: "Александр Иванович, я вот с сестрой зашли сюда мороженое поесть... Это же кафе?" - спросил я в свою очередь. Он схватился за голову и взвизгнул: "Сейчас же уходи отсюда со своей барышней"... Сестра поднялась, кивнула мне головой, чтобы мы пошли, а ему довольно громко сказала: "А мороженое наше ешьте, пожалуйста, сами, дорогой учитель". Раздался оглушительный хохот... По дороге домой сестра всячески меня уговаривала никому ничего не говорить о случившемся. Мы так и поступили, благо дома никого еще не было.

На завтра, то есть в понедельник, после первых часов занятий, меня неожиданно срочно вызвали к инспектору. Я зашел в его кабинет: там уже собрались, кроме инспектора, его помощник и мой классный руководитель. Я сразу понял: это по вчерашнему делу... Я подошел ближе, очень низко поклонился, стал ждать вопроса. "Ну-ка, Долинский, расскажи нам по совести: как ты попал в это заведение?" "Господин инспектор, мы с сестрой зашли днем (это я подчеркнул) в кафе, там вывеска есть, что это кафе, поесть мороженое. Нас пустили, мы уселись за столик, заказали мороженое и стали есть его, запивая зель- терской водой... Вот и все". Я замолчал.

"Как? - спросил грозно инспектор. - Ты не знал, что это кафе-шантан?". Причем слова "кафе-шантан" он произнес настолько четко, чуть ли не по слогам, что я, никогда до него не слышавший, сразу запомнил.

Я, нисколько не смущаясь, спросил у инспектора: "А что такое кафе-шантан?" Раздался легкий смешок. Я почувствовал растерянность педагогов. Александр Иванович увел меня "стоять под лампой" в большой зал. По дороге он объяснил мне, что "кафе-шантан" это плохое заведение, где разные певички выступают с легкомысленными песенками (я вспомнил очаровательную грустную девушку в трико), а молодым, особенно детям, ходить туда ни в коем случае нельзя... Я шел за Александром Ивановичем и думал: "Если это плохое место, то почему же он, мой классный руководитель, ходит туда?" Ни вопроса, ни ответа, естественно, не было.

Учитель меня поставил в центр зала под лампой. Началась перемена. Оказалось, что все в училище знали это скандальное дело. Я сразу стал героем. И все, кто гулял вокруг меня, совали мне в карман пирожки, галеты, конфеты... Во время занятий сторож отводил меня в карцер (это маленькая темная комнатка с решеткой в двери), а в перемену снова ставил меня под лампой... В карцере я увидел на скамейке кружку горячей воды и краюху черного хлеба. Я подумал: "Как арестанту". Черный хлеб я не тронул, а уплетал снедь, которую мне товарищи совали в карманы, и запивал горячей водой с конфетами. С тех пор я навсегда понял, что лучше всего быть учеником... А труднее всего - учителем.

Как-то раз, возвратившись из прогимназии (она находилась против нашего дома), я зашел через "парадный ход" прямо к отцу в кабинет. Он сидел за письменным столом и, подняв лицо, посмотрел вопросительно на меня своими большими серо-голубыми глазами. Я громко заявил: "А знаешь, папа, никакого неба нет! Где же живет бог?!" Это было после урока природоведения, который вел сам Паллуй. Я смотрел на отца победоносно, ибо в разговорах с ним о боге мне всегда чего-то недоставало, а чего именно я не знал. Теперь было ясно, что объяснения еврейского учителя что-де бог живет на небесах просто ложь: небес нет, дом бога исчез. Отец был застигнут врасплох. Он поднялся, усадил меня около письменного стола, сам сел на свое место и сказал: "Ну, объясни все толком"... Ему нужно было хоть какое-то время, чтобы собраться с мыслями. Я очень уверенно стал "объяснять", что голубое и даже синее небо - это явление кажущееся, это воздух, который тянется над землей километров восемь-десять, чем дальше, тем больше разрежается, а мы этот воздух видим голубым и даже синим. По его лицу я понял, что ему нравится, как я толково объясняю, но вместе с тем, мне стало ясно, что сообщение о небесах ему известно и сейчас я вдребезги буду разбит. Так оно и вышло.

Он улыбнулся очень мягко и немного грустно, чтоб это не выглядело победой. Чуть отодвинулся от стола, - расстояние между нами стало больше, и он мог охватить всю мою фигуру и пространство вокруг меня, а затем спокойно сказал: "Ну и что же? Все, что ты объяснил, верно. Да, это воздух. Но ведь за воздухом бог весть какое еще пространство - прегромадное - до солнца. А солнце само какое чудовищное, колоссальное, раскаленное, а звезды, которые кажутся нам маленькими, потому что они очень-очень далеки от нас. А они, возможно, во много раз больше солнца..."

Объяснения его были пространны и основательны. По сути, он очень интересно объяснил устройство мира, что делал и Паллуй на последних занятиях. Причем Паллуй приносил интереснейший аппарат, иллюстрирующий движение земли вокруг солнца. Но этого мало. Отец дал мне куда более широкое представление об устройстве мира и заключил: "Ну и что же? Разве мы, говоря о небесах бога, имеем в виду синее или голубое небо над землей? Нет, сынок. Бог вездесущ, всеведущ... Он всюду, он между нами... Его изобразить невозможно. Ты видел какое-либо изображение бога в синагоге. Нет, да это и невозможно, сынок", - сказал он теперь уже совсем грустно не то от того, что он сам не знает бога, не то от того, что началась такая абстрактная материя, которую маленькому сыну он объяснить не в состоянии. И это очень грустно, ибо без этого объяснить устройство мироздания невозможно, а сыну-то всего десять лет.

Передо мной был крупный религиозный философ - теолог-богослов, самостоятельно ушедший из "Ешибота". Собственно, почти раввин. Что же я мог возразить этому любимому человеку, который так интересно, а в конце почти непонятно, хотя ему хотелось, чтобы все было понятно, объяснил мир, бога, ангелов, святых, пророков...

Я сказал отцу "спасибо", что произносилось не так часто у нас и что должно было обозначать истинную благодарность. Встал, тихо-тихо ушел из кабинета и сразу попал в парадную комнату. Ранец положил на стул, а сам сел на тахту и задумался: "Бог ты мой, какой огромный мир над нашей красивой маленькой Лидой. И бог тут где-то, а я его не вижу, не знаю, не ведаю..."

***

Так шла наша семейная жизнь со своими горестями и радостями. Самая большая радость была, когда приезжал отец. Он умел как-то на всех воздействовать, всех "согласовывать". Привозил пусть маленькие, крошечные, но подарки; словом, в доме становилось светло-светло и радостно, особенно в первый день его приезда. Однажды он для всех привез маленькие круглые корзиночки, а в них чудесно уложен был инжир - свежий- свежий, красный, крупный. Для деда и бабки это был особый подарок, как бы из Иерусалима, южный и святой. Бабка даже не ела: хранила, шутка сказать из Иерусалима. Она была убеждена, что это не из какого-нибудь южного крымского города, где отец был, а обязательно почему-то из Иерусалима. "Ты же знаешь этого полураввина, он, конечно, был в Иерусалиме, господи! Оттуда и инжир. Где же еще он может расти". Там, где лимоны, святой плод, обозначающий, что евреи, когда-нибудь вернутся в Иерусалим. На этом плоде молились в какой-то праздник. Забыл его название. Лимон этот был святым, лежал в серебряной коробке, в вате. Словом, праздник для всех. Надо было видеть лицо отца моего, чтоб понять, сколько радости доставляли ему эти охи и вздохи, эти выкрики и детские "ох, как вкусно", эти удивления, как они, инжирины, уложены, смяты красиво. Словом, - семейное счастье!

***

Лида, с тобой я еще не прощаюсь, ты для меня дорога и близка, несмотря на то, что прошло 67 лет, как я уехал и никогда больше не возвращался. Тем не менее ты мне, Лида, дорога, ты мое детство.

Помню лето 1914 года. Мама мне дала золотую десятку и сказала: "Вот наш капитал... И ты, сынок, старший, должен нас отвезти к отцу". Я понял, что детство прошло. Да, оно прошло. Я закурил при маме. Мне уже было 14 лет. (По-еврейски я был уже год совершеннолетним.) Семья была большая: отец и мать, четверо братьев, дедушка и бабашка. Солидная семья, но об этом никто не думал. Семья и все тут, все связаны друг с другом.

Я часто задаю вопрос: почему мы уехали из Лиды, где отец поднялся и достиг много. Ведь последняя наша квартира была в центре - довольно дорогая. И жили мы хорошо, почему же, почему же мы уехали, спешно, при чем отец первый. Боялись немцев? Нет, конечно. Немцы в ту пору не были фашистами, евреям у них жилось не плохо. Патриотизм? Ведь огромное количество русских, белорусских, польских семей остались. Всем было известно, что Лида снова отойдет к России, что эта война какого-то другого характера (какого - я тогда еще не понимал). Почему, почему мы уехали из этого чистого красивого городка - тогда мне это было непонятно. Потом, с течением времени я понял, что тут сыграла роль материальная сторона дела.

В течение нескольких дней произошел перелом: я стал во главе семьи. Это было ответственно, но не страшно. Я действовал: я знал, зачем я везу семью, куда, к кому. К отцу: он в Минске, он нас ждет. Такова цель. Больше мне ничего не нужно. Я верю отцу, как себе. Он нас ждет. Но ехать оказалось не просто. Поезд стоял, билеты у меня были, но нас не принимали. Я смело (именно смело) поднялся и вошел в вагон. Кондуктор встретил меня вопросом: "Куда ты мальчик?" "Мне с семьей к отцу в Минск". "А что зажал в кулаке?" Я его разжал. Там, на ладони лежал трояк. "Ну, давай, - сказал кондуктор, - сажай семью". И улыбнулся еще почему-то. Ехали мы не скоро, как говорил наш учитель по гимнастике, "шагом", точно вглядываясь вдаль, а кто и что нас ждет впереди? А ждали нас не радости встреч: поезд остановился на какой-то маленькой станции, и нам велено было выйти из вагонов. До Минска, до отца было еще далеко, и мы приуныли...

Дня через два неожиданно пришел на первый путь воинский эшелон, большой, но всего с двумя классными вагонами, где находились офицеры. Это был казачий эшелон. Молодцы, один краше другого, чистенькие, видимо не побывавшие еще в боях, выскочили из товарных вагонов. Это был "оплот царя", так о них говорили взрослые.

А я все думал и думал: как довезти семью до Минска, до отца. Опять я набрался храбрости (ведь за моей спиной семья) и подошел к казакам. Улыбнулся им неизвестно почему и спросил: "А не довезете ли вы нас до Минска?"

Казаки смотрели на меня с удивлением (ишь, мол, как расхрабрился). "А почему до Минска?" - спросил, видимо, старший. "А там отец нас ждет". Опять-таки храбро и как-то по-взрослому ответил я. "Браток, - сказал этот приятный казак, - подвезти можно. Почему нельзя? Можно. Да вот начальство что скажет?" В это время к нам подходил казачий есаул.

Я позвал маму. Она подошла к есаулу. "О чем тут речь?" - спросил он. Как я теперь понимаю, мать была смущена: молодая, интересная, она не хотела, чтобы офицер подумал что-то нехорошее. Я опять расхрабрился: "Видите ли, господин офицер, мы всей семьей к отцу едем в Минск.. Он вдруг спросил: "Под немца не хотите?" "Нет, не хотим", - сказал я твердо. Ему это видимо понравилось и он приказал посадить нас и довезти до Минска. Казаки помогли: старикам и маме трудно было подняться в товарный вагон. Мы же, ребята, делали это ловко и весело.

Я быстро завел знакомство с казаками, хотя чего-то стеснялся, может быть даже чего-то побаивался. Неизвестности?.. Но виду не подавал. Мама смотрела на меня с удивлением и даже возможно с одобрением и восхищением. Как я предан семье, как я борюсь, чтобы добраться к отцу, как я завожу знакомства! Ведь она меня совсем не знала с этой стороны, да и я сам в другой обстановке вряд ли был бы столь смелым и напористым.

Ехали мы хорошо. Казаки приносили нам горячий чай, предлагали снедь. Но мать и бабушка были строги: благодарили, чай брали, но больше ничего. Все было у нас, они сами угощали казаков конфетами, яблоками, грушами. Но казаки брали мало и редко, чтоб не обидеть маму, так хорошо с ними говорившую на украинском, русском, смешанном с польским, и белорусском. Казаки развеселились: с ними была молодая, красивая женщина, а что "евреечка" (как они ни нежно ее называли) - "это ничего". Именно такой виделась мне тогда моя мать. Казаки пели песни, меня втихую угощали цигарками и даже салом, но я гордо отказывался. Мол, у меня все свое, не беспокойтесь. Я сидел с ними у дверей, и перед нами неслась прекрасная Беларусь, которую мы любили с детства. Прощай, Лида!

Лида вообще сыграла добрую роль в моей жизни. Дело не только в том, что здесь прошло мое детство и что именно здесь я почувствовал, что повзрослел в 1914 году, когда мама мне сказала: "Вези нас, сын, к отцу". Дело не только в этом, а в том, что то доброе-доброе, что я чувствовал всегда там, до сих пор действует на меня как-то удивительно хорошо. Я получил далеко в детстве что-то очень светлое, доброе и красивое... И я удивляюсь всегда своим знакомым (они на машине проезжают через Лиду), когда они говорят об этом городке без восторга, без восхищения, хотя и соглашаются, что он чистенький и светленький.

Ах, Лида, Лида, как благодарен я тебе, что ты осталась в моей памяти этакой тонкой, светлой, чистой невестой, точно в фате стоящей вечно в Великой Белоруссии.



[1] Фильм с таким названием в Каталоге ранних русских фильмов не упоминается. Один и тот же фильм нередко выпускался под разными названиями.

[2] «Зигомар» (1911) - один из фильмов знаменитой французской уголовной серии по роману Леона Сази. Режиссер Викторен Жассэ. Фильм был очень популярен в разных странах Европы и в том числе и в России - Л.Л.

[3] Дом на углу Виленской и Каменской - Л.Л.

[4] Долинский перепутал Лиду с Вильно, «могила Гедемина» в Вильно - Л.Л.

 
Top
[Home] [Library] [Maps] [Collections] [Memoirs] [Genealogy] [Ziemia lidzka] [Наша Cлова] [Лідскі летапісец]
Web-master: Leon
© Pawet 1999-2009
PaWetCMS® by NOX