Еще не так давно лес клином вдавался в город Вильно. Прямо в то место железнодорожного узла, откуда выходили оба его южных разветвления: на Лиду и Гродно. Здесь он рос на холмах, пока его не проредили после той Великой войны и оставили одни дубы. Позже вырубили и дубы, оставив лишь кусты орешника, кое-где молодую рябину и тому подобную жалкую поросль. Коровы и козы железнодорожников, пасшиеся в этом кустарнике, изодрали кусты в клочья, обгрызли кору, вытоптали лужайки. Потом на территорию бывшего леса расползлись постройки станции Вильно-Товарная, запылили его угольной пылью, задымили дымом из труб. В конце концов построили какие-то склады, то ли оружия, то ли боеприпасов.
Но этот холм тем важен, что от него, становясь все выше и выше, тянется целая цепочка холмов, по сей день еще, как и прежде, поросших лесом и живописных, вдалеке пробитых туннелем, а в километре за выходом из туннеля (когда едешь от города) удостоенных высокой - поскольку на самой вершине - чести: здесь выстроена станция Понары.
Понарские горы известны с давних пор. Известны своей живописностью, высотою своих сосен, упоминанием в поэме Мицкевича, битвой между польскими войсками и русской императорской гвардией, разыгравшейся здесь в 1831 году. Да и многими другими более ранними и более поздними происшествиями. Здесь проходят шоссейные дороги, которые сразу за старинной часовенкой разбегаются, как пальцы на руке, веером в четыре стороны: на станцию Понары, на Гродно, на Ваку и Ландваров, на Рыконы и Каунас. Там, возле железнодорожного полустанка выстроили город-сад, а по-нашему - обыкновенный дачный поселок, который мог служить и курортом, потому что хоть сосен тут и поубавилось после многочисленных войн и нашествий (с 1914 года их было 15), но круглый год тут пахнет живицей, а осенью - грибами и холодным сильным ветром, который навевает свежесть со всех сторон нашего края. Растет здесь и исключительно высокий вереск - на этой неплодородной, песчаной, сухой, здоровой для легких почве. Вереск пользы не приносит, но придает окрестностям только им присущий колорит. Эту синеву, эту печаль, источник которой - ржаво однообразные древесные стволы, усиливают утренние туманы и безграничная отдаленность горизонта.
Кто любил свои родные подвиленские края, тот, конечно, любил и Понары. Зимой туда ездили кататься на лыжах. Стыдно признаться, но ездили и... стреляться на дуэли. Джентльмены, которые дали друг другу в кабаке по морде, или по пьянке друг друга обложили, или оклеветали в печати, - по местному обычаю, приезжали сюда с «дуэльным кодексом» Бозевича и старомодными пистолетами. По колено в снегу или в вереске, они отмеряли положенное число шагов и поднимали тяжелые дула пистолетов. Пестрый дятел переставал стучать и недоверчиво наклонял головку, белка взбиралась повыше, чтобы лучше видеть... Шоферы, которых ни свет ни заря подняли с постели, зевали в такси до самого обмена выстрелами.
Прославились Понары и одним преступлением. Однажды сюда привезли, на автомобиле в лес, убитую женщину, труп облили бензином и сожгли. Юбка и белье висели на деревьях. Вся страна была потрясена; в Понары приезжали репортеры и фоторепортеры; следствие продолжалось несколько лет, но убийц не нашли. А сколько догадок, леденящих в жилах кровь... Вот такие были времена.
Все это было, все прошло. Дачные радости, красота окрестностей, синева горизонта, лыжи, поединки и ужасающие преступления мирного времени навсегда замкнуты в одной лишь невозвратимой памяти, и сегодня их можно разглядывать, пожалуй, как сквозь стекло витрины, через которую нищий глазеет на драгоценности.
Понары стали в эту войну воплощением ранее не слыханного кошмара. При этих шести звуках, завершающихся гласной «ы», многих бросало в дрожь. Мрачная, отталкивающая слава этого названия потихоньку сочилась с 1941 года, как липкая человеческая кровь, все шире и шире растекалась по стране и от страны к стране, но на весь мир не прозвучала - и по сей день еще.
В 1940 г. большевики создали в Понарах, на бессмысленно спиленном участке леса и землях, отнятых у населения, какой-то никому не нужный государственный завод, по своему обычаю окружив большое пространство крепким забором и колючей проволокой. Эту обезличенную территорию немцы и использовали в 1941 г. как место массовых убийств, организовав здесь резню евреев, одну из величайших в Европе. Никто не знает, почему эту территорию прозвали «базой» и кто дал ей это название. В Понары привозили грузовиками, а затем целыми железнодорожными эшелонами тысячи евреев и здесь убивали.
Далеким отголоском катились с этих холмов и разносились на многие километры отдельные выстрелы, короткие, рваные, частые, продолжавшиеся иногда по многу часов подряд, или, наоборот, стрекочущие очереди пулеметов и автоматов. Происходило это в разное время, чаще всего среди бела дня. Иногда несколько дней подряд, обычно к вечеру или с утра. Бывали недели, а то и месяцы перерыва, а потом опять, в зависимости от направления и силы ветра, от времени года, от тумана или солнца, разносились более или менее отчетливые отголоски массовой бойни.
Я, к несчастью, жил хоть и возле второй из расходящихся от Вильна железнодорожных веток, но всего в восьми километрах от Понар. Вначале в краях, так пропитанных войной и только войной, как наши, никто не обращал особого внимания на выстрелы, которые, вне зависимости от того, откуда они доносились, уже привычно вплетались в шум сосен, почти как знакомый ритм дождя, бьющего осенью по стеклам. Но однажды заходит ко мне во двор сапожник, который относил залатанные башмаки, и, отгоняя дворняжку, так просто, чтобы разговор завести, говорит:
- А чтой-то сегодня наших еврейчиков больно постреливают на Понарах.
Прислушиваюсь - верно.
Иногда такая глупая фраза застрянет в памяти, как заноза, и вызывает связанную с ней картину того мгновения. Помню, солнце тогда начинало клониться к закату, а как раз на западной, обращенной к Понарам стороне сада росла у меня развесистая рябина. Была поздняя осень. Стояли лужи после утреннего дождя. На рябину слетелась стая снегирей, и оттуда, от их красных горлышек, красных ягод и красного над лесом солнца (все так символически сложилось), доносились непрерывные выстрелы, вбиваемые в слух с методичностью гвоздей.
С этого момента, с посещения сапожника, жена моя начала запирать даже форточки, как только с той стороны доносились отголоски. Летом мы не могли есть на веранде, когда в Понарах начиналась стрельба. Не из уважения к чужой смерти: попросту картошка с молоком никак почему-то не лезла в горло. Казалось, все окрестности липнут от крови.
После 1942 г., когда в Понары начали прибывать массовые этапы смертников, по лесам бегали евреи, которые вырвались из конвойного оцепления, обычно раненые, бегали точно так же, как бегает подстреленный зверь. Они блуждали, окровавленные, пачкая под ногами кровью мох или листья, ничуть не хитрее дикого зверя, который тоже не умеет заметать за собой следы. Один старый еврей, у которого челюсть была оторвана выстрелом, умер за целых десять километров от Понар, спрятавшись в трясине, на торфяном болоте. Ни в их движениях, ни в том, как они петляли и прятались, ни в их заплетающемся от голода и ужаса языке, фантастических лохмотьях и ранах, а главное - в глазах, позеленелых от одичания, уже не было ничего человеческого. Их и выслеживали так же, как зверя. Шли стрелки-полицейские, с собаками, облавой. Женщина, ребенок, молодая девушка, мужчина-еврей - никакой разницы. Раненый, здоровый или уже умирающий где-то под кустом можжевельника - любого стреляли на месте, и облавщики шли дальше. Только потом приказывали старосте выделить телегу или сани и отвезти труп в указанное место.
Евреи, которых вел уже не человеческий рефлекс, а звериный инстинкт предсмертного бегства, так же, как звери, избегали человеческих поселений, собак, глупых детей, которые с бдительным криком и объявлением новости бежали в деревню, указывая пальцем место, где случайно увидели чудище в человеческом образе. Безжалостно исполнявшееся предписание карало смертной казнью всякого, кто даст еврею убежище, или хотя бы кусок хлеба, или хотя бы совет, всякого, кто знал и не донес в полицию. А полиция эта, состоявшая из головорезов с темным прошлым, которых немцы набирали в Литве и привозили на Виленщину, нацелена была не только на уничтожение евреев, но и на притеснение жителей, грабеж, шантаж и питье самогона. Страх же - самый подлый советчик человека.
*
И все-таки люди жили даже в самих Понарах. Правда, их стало меньше. Половина из них, то есть, в общем, те, кто мог, заперли двери, забили веранды и окна вытащенными из забора досками и перебрались в город или в другое места. Но были такие, кто не мог. Человеческая жизнь протекает в тесных, обтесанных рамках, обтесанных с трудом, а во время войны - с еще большим трудом, чем в мирное время. Никакая скотина не сумеет так приспособиться к условиям, так пригреться даже посреди ужасов, так ко всему на свете привыкнуть, как - человек. Через станцию Понары шли поезда из «Генерального губернаторства» и поезда дальнего следования из Берлина, на фронт и с фронта, местные из Каунаса, пригородные и рабочие из Вильна и в Вильно. Значит, люди покупали билеты, ехали, возвращались, ели, спали. Столько их живет возле скотобоен на всем земном шаре, так почему бы за несколько лет непривыкнуть к жизни вблизи людобойни?
Это, кажется, было в октябре 1943 года... Много ли до тех и с тех пор поубивали евреев в Понарах? Некоторые утверждали, что только 80 тысяч. Другие, что от двухсот до трехсот тысяч. Разумеется, это недостоверные цифры. Триста тысяч людей! Людей!!! Легко сказать... но цифры эти выглядят недостоверными не столько из-за своей огромности, сколько потому, что никто их достаточно твердо, даже приблизительно, установить не мог. Известно, что там убивали всех евреев - жителей города Вильно, а это должно было составить около 40 тысяч. Кроме того, евреев этапировали из всех больших и малых городов оккупированной страны, пожалуй, со всей той территории, что носила административное название «Остланд». Их забирали с семьями из гетто или же с сезонных работ, по окончании которых они не возвращались в гетто, а ехали на смерть.
Итак, в октябре 1943 года начался период массового этапирования евреев в Понары. Никто, разумеется, не был об этом предупрежден и не знал, наступит ли еще одна массовая казнь сразу вслед за последними или на этот раз перерыв окажется подольше.
Один мой знакомый, который с самого начала хватался за голову и клялся, что больше ни дня не выдержит - сойдет с ума, выдержал, тем не менее, без малого три года. У меня к нему было срочное дело. Он не приехал на условленное свидание в Вильно, и на следующий день я одолжил велосипед и утром поехал в Понары.
Утро было не дождливое, скорей только слякотное. Переднее колесо велосипеда поминутно въезжало в мелкую лужу, и какой-нибудь лист с дорожки, бурый, поминутно прилипал к шине и проворачивался с ней несколько кругов, отлетал как что-то ненужное, а потом прилипал другой. Над Понарскими горами ветер гнал несколько этажей туч, растрепал их все и вытянул в длину, но до голубого неба не сумел продраться. В оврагах было тихо. На боковых дорогах - пусто-пустынно, и дождевая вода, не взмутненная проезжим колесом, стояла в колеях. Кому-то перечень этих простых фактов может показаться пустым и ненужным. Для меня они были фоном одного из величайших в моей жизни переживаний. Я стороной миновал железнодорожный туннель, въехал в березняк. Здесь велосипед ехал по золотой тропинке, устланной листьями, и шептал шинами: лип-лип-лип... Сразу за березняком я наткнулся на часового. Это был эстонец из сформированных немцами национальных частей СС. Краснолицый, словно порядком подвыпивший. Он качнулся, как будто хотел меня задержать, но только поглядел затуманенным взором и пропустил. Я поехал тропинкой вдоль железнодорожной насыпи.
Уже издалека виднелся стоящий на станции пассажирский поезд. Он стоял на боковом пути, не под парами. Тропинка несет меня вниз, под насыпь, и вот я проезжаю мимо картины, которая вместе со многими, увиденными в тот день, осталась у меня в памяти, пожалуй, навсегда. Под низкорослой сосенкой, растущей, как многие в этих местах, двумя стволами в форме лиры, стоит деревянный стол. На столе несколько стройных бутылок литовской водки-монопольки, нарезанный хлеб и круги колбасы. Будто лоток на ярмарке. Стол окружают несколько человек в мундирах. Я нажал педаль. «Halt!» - сказал немец в гестаповском мундире. Я вынул документы и чувствую, что все это вместе отвратительно: и эта водка, и лица пьющих, и то, что у меня сердце подкатывает к горлу, и эти круги колбасы, и тот факт, что кто-то так старательно порезал хлеб на равные куски, а главное, этот столик, и почему он так шатается? Не могли его ровней поставить? Несколько немцев из гестапо, несколько эсэсовцев в черном. Больше всего литовских полицаев, но, кроме них, еще какой-то сброд в светлых немецких мундирах с литовскими, латвийскими, эстонскими, украинскими знаками различия...
- Wo fahren Sie hin? - спрашивает немец, отдавая мне бумаги.
Я объясняю, что еду к своему знакомому в поселок. Он кивает головой и принимается ножом, который все время держал в руке, управляться с колбасой, а потом спокойно добавляет: «Только вам надо поторопиться».
«Зачем они тут водку пьют?..» - и внезапно я выезжаю к поезду. В этом месте поперек тропинки лежали разбросанные шпалы, так что я слез с велосипеда - и в ту же минуту начинаю все понимать. Очень длинный поезд (мне тогда не пришло в голову сосчитать вагоны), битком набитый евреями. Выглядывают оттуда лица, иные на человеческие непохожи, но другие выглядят нормально, некоторые даже улыбаются. Поезд охраняется полицией. Как это на вид для меня слишком просто, не так, как рисовало до сих пор воображение. Возможно ли, чтобы их тут... их всех... Я остановился, опершись на велосипед, и в эту минуту какая-то молодая еврейка высунулась из окна вагона и попросту, самым естественным образом, спрашивает полицая:
- Скоро поедем?
Полицай посмотрел на нее, не ответил и мерной поступью часового, выбирая шпалы, чтобы ступить, отошел, а поравнявшись со мной, сказал с полуулыбкой... (и это не была злая улыбка, или стыдливая, или веселая, скорее дурацкая), сказал тогда:
- Она еще спрашивает, скоро ли поедет?.. Ее уже через полчаса, может, в живых не будет.
Я смотрю в это окошко. Вижу ее лицо, а там, там из-под локтя, вылезает голова девочки, и в волосах у нее даже что-то вроде бантика. По крыше вагона прыгают воробьи. И, странное дело, я в эту минуту думаю: «Она поедет, и девочка с тряпочкой вместо бантика поедет, и все они, весь поезд. Часовой, наверно, ошибается»... - но, думая это, я чувствую, как ноги у меня подгибаются. Кто-то орет на меня, велит проходить не задерживаясь. Я ухожу, и мой взгляд падает на эту безжалостную надпись, черной краской на белом фоне: «Понары». Доска как доска, прибита к двум столбам, столбы вкопаны в землю. Все выглядит очень просто, точно так, как на других станциях. Все доски с названиями станций обычно стоят напротив остановившегося поезда и говорят с ним своими буквами.
Я отхожу за сетку, которая в этом месте отделяет запасной путь... «П» - инициал, как, например, Павел... «онары» само по себе ничего не значит, пустой звук, и в этот момент звуки, доносящиеся от поезда, переходят в жужжание, все сразу, как разбуженный поутру улей; потом в нем что-то хрипит, нарастает хруст возле наглухо запертых дверей, словно скребутся тысячи крыс, потом возникает шум, гвалт ужасный, он переходит в рев, крик, вой... бьются под ударами кулаков оконные стекла, трещат, трещат, а потом рушатся под напором некоторые двери. Полицаи замельтешили, на глазах умножились, забегали, размахивая руками и срывая винтовки с плеч. Стал слышен металлический скрежет замков и их, полицаев, дикий, грозный рев в ответ на рев людей, запертых в поезде.
Я успел еще увидеть, как воробьи улетали с крыши вагона, и, уже отделенный металлической сеткой от роковых путей, вскочить под навес станционного здания. Слава Богу, там стояли два железнодорожника в форменных фуражках. Я был не один. Судорожно держу велосипед и подсознательно чувствую, что по отношению к тому, что наступит, к тому самому страшному, что может наступить, этот велосипед, эти железнодорожники, к которым я пристал, это неподвижное стояние на месте - единственное удостоверение на право жить дальше. Мы сгрудились вместе за велосипедом, как за бруствером: бежать было некуда.
Евреи начали выскакивать из поломанных дверей вагонов, а на помощь конвою бежали палачи в разномастных мундирах. Из окон полетели узлы и чемоданы, и тоже из окон полезли евреи, сами грязные и бесформенные, как их мешки и тюки. Это было делом нескольких секунд. Первый выстрел был произведен следующим образом: один еврей как раз задом вылезал в тесное окно, спустил наружу ноги и выставил седалище, а полицай подскочил и с расстояния одного шага - выстрелил ему в задницу. Выстрел был громкий, и с деревьев сразу взлетели в небо вороны. В общем гвалте не было слышно, кричал ли раненый, только затрепыхались его висящие ноги с подвернувшимися почти до колен штанинами, так что с босых ног одна галоша свалилась, а другая повисла на шнурке, привязанная к щиколотке. Поднялся ужасный крик, и вопль, и вой, и плач, и со всех сторон сразу грянули выстрелы, засвистали пули, обрушились с хрустом ломаемых костей и разбиваемых черепов удары прикладов. Кто-то прыгал через ров и, получив пулю промеж лопаток, падал в него, словно темная птица с распростертыми как крылья руками. Кто-то полз на четвереньках между рельсами... Один старый еврей задрал бороду вверх и вытянул руки к небу, как на библейской картинке, и вдруг у него из головы брызнула кровь и клочья мозга... Покатились какие-то корзины-кошелки... споткнулся и упал на бегу один полицай... Тю-у-у-у! - свистнула пуля... Там почему-то лежало несколько человек друг на друге... Тихо лежал поперек рельса мальчик лет девяти, и хотя, если бы он кричал, голоса его было бы не расслышать, но видно было, что он уже мертвый, потому что не вздрагивает. Заклубилась толпа под вагонами: большинство там искало спасения, и там их больше всего поливали автоматными очередями, как водой из шлангов, - темную гущу оборванных фигур. Вот спрыгивает та молодая еврейка, ее светлые волосы распущены, лицо искривлено нечеловеческим страхом, возле уха, на пряди волос, повисла гребенка, она хватает дочку... Не могу смотреть. Воздух раздираем таким страшным визгом убиваемых людей, и все-таки в нем можно различить голоса детей, на несколько тонов выше, точно такие, как плач-вой кошки по ночам. Этого не воспроизведет никакая буква, придуманная людьми!
...Еврейка сначала падает ничком, потом переворачивается навзничь и, водя рукой по воздуху, ищет ручку своего ребенка. Я не слышу, но по губам малышки вижу, что она зовет: «Маме!»... На голове у нее трясется тряпочный бантик, и, нагнувшись, она хватает мать за волосы. Вы думаете, эти палачи, каты, гестаповцы, эсэсовцы, эта полицейская сволочь, набранная, чтобы убивать, рождались не так, как мы, думаете, у них не было матерей? Женщин? Ошибаетесь. Они - как раз из самой что ни на есть людской глины, по-людски озверевшие, бледные, как снег, который здесь когда-нибудь выпадет, они - как сумасшедшие, как дикари в пляске, в движениях, в безумных жестах, в убивании, стрелянии... Как иначе объяснить, что этот совершенно обезумевший полицай хватает еврейку за правую ногу и пытается тащить ее между рельсами, весь сгорбившись, с такой перекошенной мордой, словно саблей наискось рассеченной, - куда?! зачем?! Женские ноги раздвигаются, левая зацепляется за рельс, юбка съезжает к поясу, открывая серые
от грязи трусы, а ребенок хватает волочащиеся по камням волосы матери и тянет их к себе, и не слышно, а видно, как она воет: «Мам-м-ме!»... Изо рта влекомого тела теперь хлещет кровь... Частая стена мундиров на мгновение заслоняет картину... А потом какой-то латыш поднял приклад над торчащими вихрами, связанными на темени обрывком тряпки как бантиком, и... я судорожно закрыл глаза, и мне казалось, что кто-то зазвонил. И правда, зазвонил - железнодорожник, конвульсивно сжимавший руль моего велосипеда, вцепился пальцами в звонок, невольно судорожно дернул его, наклонился вперед и блюет; он блюет на гравий перрона, на покрышку переднего колеса, себе на руки, мне на башмаки, блюет в судорогах, подобных конвульсиям, в каких умирают люди на рельсах...
Еврей хотел перепрыгнуть платформу - раненный в ногу, он упал на колени, и теперь я слышу отчетливо и по отдельности: плач, выстрел, хрип... Ох, а этот что делает?!!! Вон тот, там, рядом, не дальше сорока шагов, в черном мундире! Что он хочет еде... Расставил ноги возле столба, скособочился, замахнулся двумя руками... Еще секунда... Что он держит?! Что у него в руках?!!! Господи Иисусе! Господи Боже! что-то большое, что-то страшно страшное!!! замахнулся и - шмяк головой ребенка об телеграфный столб!.. А-а-а! а-а-а! а-а-а! - закаркал кто-то возле меня, а кто - не знаю. А в небе... нет, не в небе, а только на фоне неба от удара задрожали телеграфные провода.
Не все евреи выскочили из поезда. Большинство осталось, скованное страхом, парализованное, с той искоркой, наверное, не столько уже надежды, сколько безумия, что это-де недоразумение, им же официально сказали, что они «едут на работы в Кошедары". (Так говорили всем этапам, отправляемым в Понары.) Были и такие, что выскочили, а потом испугались и стояли у вагонов выпрямившись, оцепенев, словно дисциплинированностью по отношению к своей смерти хотели от нее откупиться. Этих расстреливали на месте, так, как стояли.
Как долго могло «это» продолжаться? Один Бог, который наверное смотрел и видел даже сквозь густые тучи этого дня, мог посчитать минуты. Однако время, видимо, подходило к одиннадцати, так как с юга шел скорый поезд из Берлина через Вильно в Минск, не останавливавшийся в Понарах. Машинист, видя толпу на рельсах, уже издалека принялся давать бешеные свистки, и видно было, что тормозил. Но стоящий с края станции гестаповец энергично замахал, чтобы не останавливаться. Машинист пустил боковой пар, с шипом пошедший белыми клубами, и, на минуту закрывая вид происходящего, проехал по трупам и раненым, раскраивая туловища, конечности, головы, а когда он исчез в туннеле и пар развеялся, остались уже только большие лужи крови и темные пятна бесформенных тел, чемоданов, узлов - все они лежали похожие друг на друга и неподвижные. И только одна голова, срезанная у самой шеи и покатившаяся на середину пути, отчетливо выглядела головой человека.
Поезд с остатками евреев стоял, уже плотно охраняемый, а выстрелы, еще частые, но уже более отдаленные, разносились по лесу и среди строений поселка.
Потом говорили, что нескольким десяткам евреев все-таки удалось сбежать. Остальных отправили на «базу». Еще говорили, что таких эшелонов в том месяце прибыло около семи. Говорили также, что применены специальные меры конвоирования, чтобы в будущем не повторялись случаи, подобные тому, свидетелем которого я был.
Перевела с польского Наталья Горбаневская.