Папярэдняя старонка: Австрийский Ренессанс

Часть 3 


Аўтар: Джонстон У.,
Дадана: 28-06-2013,
Крыніца: Джонстон У. Австрийский Ренессанс. Москва, 2004.



ПОЗИТИВИЗМ И ИМПРЕССИОНИЗМ: НЕВЕРОЯТНЫЙ СИМБИОЗ


Глава 11. Очарованность смертью

Глава 12. Философы науки

Глава 14. Философы диалога

Глава 15. Фрейд и медицина

Глава 16. Фрейд и Вена

Глава 17. Фрейд и его последователи


Любое знание начинается с сомнения и заканчивается верой.

Мария фон Эбнер-Эшенбах


Глава 11. Очарованность смертью

Смерть как защита от перемен

Все, что составляет национальную мысль Австрии: эстетизм, терапевтический нигилизм, импрессионизм - в той или иной мере несет в себе чисто национальное отношение к смерти. Если проанализировать это отношение, представляющее собой своеобразный компромисс, то можно прояснить, каким образом в данном случае осуществляется взаимосвязь позитивизма и импрессионизма, ставшая источником вдохновенья для столь многих теоретиков-новаторов. В противоположность венграм, отличавшимся невероятной политической активностью, австрийцы культивировали взгляд на смерть, характерный для эпохи барокко, как на нечто, восполняющее то, чего не может дать жизнь. Никто не выразил эту точку зрения лучше, чем Моцарт в письме к отцу от 4 апреля 1787 года: «Поскольку смерть, если присмотреться к ней поближе, является истинной целью нашего существования, у меня в последние годы сложились такие тесные отношения с этим лучшим и истинным другом человечества, что его образ не только больше не ужасает меня, но на самом деле представляется мне весьма успокаивающим и утешающим! И я благодарю Бога за милостиво предоставляемую возможность (ты знаешь, что я имею в виду) понять, что смерть - это ключ к нашему истинному счастью. Я никогда не ложусь спать ночью, не подумав, что - как бы молод я ни был - я могу не дожить до следующего дня. Но все же никто из моих знакомых не может сказать, что, находясь в компании, я бываю мрачным или сердитым. За все это я ежедневно благодарю моего Создателя и от всего сердца желаю, чтобы все мои друзья могли бы наслаждаться подобным состоянием» [1].

Соответствующее этому умонастроению ликование характерно для «Реквиема», написанного Моцартом на смертном одре. В рассказе «Моцарт на пути в Прагу» (Штутгарт, 1856) Эдуард Мёрике изобразил композитора, погруженного в подсчеты своих благих дел и грехов. Этот рассказ очень любил Людвиг Витгенштейн. В 1735 году Иозеф Гайдн познакомил Моцарта с франкмасонами, и это от них он воспринял отношение к смерти как к другу и утешителю. Франкмасоны верили в то, что по духу было близко многим австрийцам: в то, что смерть является частью жизни. Она несет в себе скрытую сторону опыта, квинтэссенцию, как говорил Герман Бар, всего, что нам неведомо здесь: «Я обожаю смерть. Она не избавитель, ибо я не страдаю в жизни, а завершитель. Она дает мне все, чего у меня еще нет. Теперь семя моей жизни наконец-то прорастет. Смерть ничего не отберет у меня, а даст мне так много... [Я жду смерти] с той нервной радостью, с какой мы в детстве ждали младенца Христа; тогда мы сидели в темноте, а через дверную щель пробивался луч приветственного света» [2].

Это пронизанное радостью утверждение, что смерть подводит итог чему-то свершившемуся, замечательно, во всех его аспектах, было воспето всеми писателями - от Фейхтерслебена и Штифтера до Верфеля и Броха. Брох практически повторил слова Моцарта о том, что смерть является лучшим стимулятором творчества: «Рядом с истинно религиозным человеком, а также рядом с поэтом всегда стоит смерть, побуждая его наполнять жизнь чем- то как можно более значительным, иначе она воспринимается как прожитая впустую» [3].

В повседневной жизни подобное отношение к смерти привело к появлению сложного ритуала скорби. После того как 18 августа 1765 года умер супруг Марии Терезии, она носила траур до конца жизни, с королевской пышностью соблюдая церемониал, перед которым благоговела вся Австрия. Волосы она скрыла под париком, а комнату, в которой умер супруг, превратила в часовню, переехав жить на третий этаж Хофбурга, где и прожила пятнадцать лет в комнатах, занавешенных черным шелком. 18 число каждого месяца она проводила в молитвах, а в августе молилась весь месяц. Иными словами, она полностью посвятила себя культу памяти своего супруга, как если бы он просто уехал в длительное путешествие.

Для членов королевской семьи и приближенных к ней культ смерти включал в себя и особое почитание тела усопшего. В рассказе «Невинные» (1866) Саар описал, как после созерцания выставленного тела усопшего главный герой решил покориться своей судьбе; в «Прощании» у Шницлера есть аналогичная сцена. Цвейг в венской традиции устраивать пышные похороны, известные под названием «иметь прекрасное тело», усматривал признак эстетизма. Хотя в Вене на похоронах преобладало желание показать себя, сам церемониал похорон говорил скорее о стремлении к возвышенным чувствам, чем о любви к помпезности. Даже в XX веке австрийские католики верили, что мертвые продолжают жить в душах родственников и друзей. В «Родоначальнице» (1818) Грильпарцер передает легенду о «бедной душе», вынужденной скитаться по земле до того, как свершится отмщение. Та же постановка вопроса получила неортодоксальную трактовку в трактате уроженца Силезии философа Густава Теодора Фехнера (1801-1887). Изданная под псевдонимом, его «Книжка о жизни и смерти» (Лейпциг, 1836; 2-е изд., 1866) была широко известна в Австрии. Сын пастора, он ввел в доктрину христианства романтическую натурфилософию, утверждая, что бессмертие заключается в том постоянном влиянии, которое умершая личность оказывает на души живых. Как Христос остается живым для Церкви, так и умерший по-прежнему находится среди живых, играя на их душах, как на лютне. Рихард Коуденхове-Калерги выразился по этому поводу более конкретно, описав двенадцатилетнего мальчика, потрясенного смертью отца: «Я тогда не знал, что чаще всего мы теряем живых. Мертвые всегда остаются с нами. Поэтому, хотя это и звучит довольно странно, сильное влияние моего отца на развитие моей личности произошло отчасти благодаря его ранней смерти. В глубине души я испытывал сильное желание продолжить его жизнь и завершить ее так, как смогу» [4].

Не меньше, чем Моцарт и Брох, благоговел перед дающей жизнь силой мертвых и Коуденхове-Калерги.

Объяснение привлекательности «прекрасного тела» можно найти в забытой теории фетишизма Огюста Конта (1798-1857). Величие Бога подавляет того, кто ему поклоняется, пока это поклонение не сосредотачивается на каком-либо символе-фетише. Конт писал, что этот фетиш должен выполнять следующие функции: во-первых, представляя собой случайный предмет, напоминать почитателю о неотвратимости воли Божьей; во-вторых, поддерживать постоянную память о Боге; в-третьих, связывать воедино людей всех возрастов и поколений; в-четвертых, быть под рукой, чтобы помочь покорному судьбе человеку оправдать свои действия; и в-пятых, показывать, что любовь - это то главное в человеческой деятельности, к чему необходимо стремиться [5]. В австрийском церемониале смерти «возлюбленное тело» служило чем-то вроде фетиша - в том смысле, который имел в виду Конт. Выставленное тело усопшего олицетворяло волю Бога на земле, оно взывало к чувствам всех людей, объединяя все фазы человеческой жизни, сосредотачивало благоговейный страх на конкретном объекте и служило демонстрацией того, что любовь так сильна, что способна преодолевать пространство и время. Самым ярким примером подобной фетишизации является склеп в церкви капуцинов в Вене, в котором с 1633 года в бронзовых гробах хоронили правителей из династии Габсбургов, причем некоторых из них клали на возвышение, а некоторых - на пол. В этом склепе посетитель даже сейчас не может не испытывать трепета перед мертвыми, видя, как они бок о бок лежат в своих саркофагах, украшенные превратившимися в прах эмблемами жизни. Эти саркофаги олицетворяют пафос похорон, внушая почтение к монархии и к ушедшим в мир иной слугам Господа.

Связанный со смертью церемониал в Австрии не оставлял места черной магии: колдовство, некрофилия и не- кромания не интересовали людей, приветствовавших жизнь без страха перед смертью. Там, где похороны были столь праздничны, а скорбь столь публична, там, где смерть связывала каждого с его предками и духами-покровителями города, не было нужды умиротворять духов колдовскими средствами. И все же после 1880 года, когда в стране наступил закат религиозности, Вену захлестнула мода на спиритизм. Не кто иной, как кронпринц Рудольф, разоблачил шарлатана-медиума, бывшего изощренным обманщиком, одним из тех, кого описал еще Шиллер в «Духовидце» (1788).

Очарованность смертью иногда вызывала тоску и усталость, особенно у представителей низших классов. "Маленький человек", которого описывали Саар и ЭбнерЭшенбах, часто видел в смерти избавление от непостижимости окружающего мира. Венчая жизнь, в которой многое не удалось, смерть казалась великим событием, неся с собой еще одно оскорбление, поскольку "маленькому человеку" пышные похороны, которые так любила Вена, были недоступны. В этом городе всегда жил соблазн, заключающийся в ожидании смерти каждого известного человека, чтобы воздать ему должное. Когда в январе 1872 года умер Грильпарцер, жители Вены спорили за право осыпать его тело цветами, пытаясь загладить вину за годы почти полного его забвения. Как отметил Фердинанд Кюрнбергер, слишком часто венцы, как и византийцы, предпочитали возводить статуи ушедшему и уже безопасному гению, чем чествовать его при жизни, когда он еще мог досаждать им.

Преувеличенное почтение к мертвым поощряло безразличие к живым. В середине XIX века венские врачи, похоже, больше ценили результаты посмертного вскрытия, чем спасение пациента. Почитание мертвых также укрепляло ту особую любовь к прошлому, которая так характерна для венцев. Коллекционирование предметов эпохи бидермейера, подражание исторической архитектуре на Рингштрассе, идиллия оперетты - все это давало возможность спрятаться от жизни, заменив ее выпадающим из течения времени общением с прошлым или придуманными утопиями. В XIX веке ритуалы эстетизма означали то же, что руины, черепа и надгробные плиты в XVII-м: австрийцы слишком часто предпочитали общение с мертвыми, чем помощь живым. Неприязнь к переменам ощущалась в бесчисленных церемониях и монументах, как будто музыка и камень могли остановить приход будущего. Когда Дьёрдь Лукач в 1922 году определил буржуазный взгляд на мир как «напоминающий действительность», поскольку этот класс видел мир неизменным и неизменяемым, он, вероятно, имел в виду Вену. Большинство венцев находило удовлетворение в превозношении прошлого и почитании мертвых, однако это чувство было весьма коварным, поскольку лишало их возможности развития.

Смерть как символ бренности

Венские литераторы начала XX века, завсегдатаи кафе и авторы фельетонов также проявляли большой интерес к смерти как конкретному выражению быстротечности жизни. Именно общая зачарованность бренностью бытия дает основание относить таких писателей, как Гофмансталь, Шницлер, Беер-Гофман, Шаукаль и Альтенберг к разряду импрессионистов. Среди всевозможных характеристик подобного мировоззрения, возможно, лучшая принадлежит венгру, историку искусства Арнольду Хаузеру, определившему импрессионизм как городское искусство, которое «выражает движение, нервный ритм внезапных, резких, но всегда недолговечных впечатлений городской жизни» [6]. Импрессионизм предполагает «молчаливое согласие зрителя... стороннюю точку зрения, выжидательность, безучастность - короче, в чистом и самом простом виде эстетическое отношение». Кредо импрессиониста: «Принцип всего существующего есть истина момента, и она отменяет все остальные истины» [7]. Для импрессиониста главная прелесть природы - увядание. Неудивительно, что Герман Бар провозгласил уроженца Вены Фердинанда фон Саара (1833-1906) предшественником «Молодой Вены». Завсегдатаи кафе «Гринштайль» узнавали в Сааре «маленького человека» и неудачника, предвещавшего потерю привычных иллюзий.

Очарованные этим увяданием, праздные сыновья отцов, принадлежавших к верхушке общества или среднему классу, довели свое сосредоточение на смерти, характерное для эпохи барокко, до невероятной степени. Они воспринимали ее как избавление от скуки; в мире, где им все наскучило, только она представляла из себя загадку. Покончив жизнь самоубийством, Вейнингер сделал то, о чем многие только мечтали. Подобного молодого эстета, уставшего от жизни, испробовавшего все, что лежало на ее поверхности, изобразил во «Вратах и смерти» Гофмансталь. Интересно отметить, что у венских импрессионистов размышления о смерти занимали то место, которое в Будапеште занимала политика, а в Праге маркионизм.

Пожалуй, никто с такой скорбью не писал о постоянном присутствии смерти в жизни, как уроженец Брно, утонченный Рихард Шаукаль (1874-1942), живший в Вене с 1903 года. Буквально смакуя вездесущность смерти, этот католик воспевал похоронную церемонию, в ходе которой люди приучают себя к повиновению: «Разве смерть не растворена в жизни, разве она не среди нас? Она в нас, она вокруг, дышит на нас - разве она не является нашим другом и компаньоном? Все живут в великой тени смерти, исходящей от Бога и, должно быть, настолько же знакомой им, как и благоухание цветов за окном, как свое собственное дыхание» [8].

У Шаукаля есть также описание чувства собственной ничтожности, охватившее одного молодого эстета у гроба своего друга, который ушел из жизни, проиграв пари на коробку сигар.

Более мрачную картину похорон представил уроженец Вены еврей Альберт Эренштейн (1886-1960). Поклонник Карла Крауса, он разделял его антисемитизм и терапевтический нигилизм и был близок, насколько это возможно для венца, к маркионизму. В его первом и наиболее известном небольшом романе «Тубуч» (Вена, 1911), проиллюстрированном 12 рисунками Кокошки, описан богатый венец, который, несмотря на имеющееся у него состояние, постоянно жалуется, что у него нет ничего, кроме имени. В конце романа Тубуч сравнивает смерть с возницей фиакра, которому запрещено говорить с пассажирами или даже указывать направление движения. В другом рассказе - «Похороны» (1912) Эренштейн изобразил еврейские похороны во Флоридсдорфе, в ходе которых участники церемонии, буржуа, вместо того чтобы испытывать горе, возмущаются тем, что нарушен привычный порядок ритуала. Они так элегантно одеты, что рассказчик решает не присутствовать на собственных похоронах. Ведь в том случае, если он неудачно пошутит или на нем будет неподходящий костюм, пришедшие скорбеть по нему никогда его не простят. Эта мрачная сатира на педантизм, порой подменяющий скорбь на похоронах, являлась результатом самобичевания Эренштейна, после 1920 года ушедшего из литературы и погрузившегося в изучение китайской скульптуры.

Более положительную оценку смерти можно найти в творчестве еще одного уроженеца Вены, еврея Рихарда Беер-Гофмана (1866-1945). В его рассказе «Смерь Георга» (Берлин, 1900) описана медленная смерть молодого профессора, заставляющая его друга Пауля задуматься о бренности своей собственной жизни. Внутренний монолог от третьего лица звучит как гимн всесильной природе: Пауль осознает свое единство с прошлыми поколениями. Йозеф Рот (1894-1939) описал похожее состояние в «Марше Радецкого», где смерть на дуэли, свидетелем которой становится рассказчик, помогает ему глубже ощутить привязанность к своим предкам. Позднее Рот вспоминает смертную агонию скромного слуги капитана фон Тротта. Этот слуга по имени Жак - маленький человек, в том понимании, которое Эбнер-Эшенбах дает в рассказе «Опоздавший родиться» (1875). Он готов прислуживать, даже умирая. Его уход из жизни разрушает жизнь капитана, понимающего, что последнее звено, связывавшее его с прошлым, разорвано. В полуфеодальном обществе, к которому Рот питал симпатию, смерть укрепляла связь между поколениями: «Всему, что растет, требуется много времени, чтобы вырасти, и требуется много времени, чтобы забыть тех, кто умер» [9].

В одном ряду с этими австрийскими поклонниками смерти стоит уроженец Триеста итальянский писатель Итало Свево (1861-1928). Сын австрийца и итальянской еврейки, Свево, чье подлинное имя Этторе Шмиц, пять лет учился в Вюрцбурге, а затем с 1878 по 1928 год жил в Триесте. После банкротства отца он с 1879 по 1897 год был вынужден работать банковским служащим, а в дальнейшем добился независимости, став писателем. В 1907 году Свево брал уроки английского языка у Джеймса Джойса. Как и многие интеллектуалы Триеста, Свево одновременно испытывал любовь и ненависть по отношению к Австрии и буржуазной культуре, проявления которой он видел вокруг себя; близость к Австрии побудила его писать на местном диалекте итальянского языка, более привычном за границей, чем в Италии. В молодости он испытал влияние Шопенгауэра, что отразилось в его «Жизни» (1893), где он изобразил банковского служащего Альфонса Нитти, которому самоубийство представляется благодатным избавлением. В рассказе «Старость» (1898) - его можно было бы назвать «Портрет художника в старости» - описывается еще один «маленький человек», чувствующий себя преждевременно состарившимся. В обоих рассказах используется метод потока сознания, подобный тому, который практиковал Шницлер. После 1900 года на Свево оказал влияние Вейнингер, а затем Фрейд, которого, впрочем, он критикует в рассказе «Совесть Дзено» (1923). После смерти своего отца Дзено уходит в себя, и описание его самосознания у Свево выглядит как карикатура на психоанализ и одновременно на психологию австрийского солдата. Хотя Свево благодаря поддержке Джеймса Джойса стал очень известен в 20-е годы XX века, критики обычно игнорировали его австрийское происхождение.

Самым знаменитым из этих певцов смерти и типичным импрессионистом был уроженец Вены еврейский доктор Артур Шницлер (1862-1931). Сын родившегося в Венгрии ларинголога, молодой Шницлер был типичным денди с Рингштрассе. О своих чудачествах во времена ученичества у своего отца он вспоминал в посмертно опубликованных мемуарах «Юность в Вене: автобиография» (Вена, 1968), написанных между 1915 и 1918 годом. Здесь он, в частности, подметил, как по-разному выглядит смерть в анатомическом зале и на смертном одре: «У изголовья смертного ложа только что умершего, даже если это совершенно незнакомый человек, смерть выглядит в определенной степени как таинственное великое явление; в морге же, лишенная ужаса, она действует как педантичный учитель, над которым студенты позволяют себе подшучивать» [10].

В многочисленных рассказах Шницлер показывает, как смерть излечивает нанесенные жизнью раны. В «Прощании» молодой человек узнает, что его любовница лежит при смерти в доме своего мужа. Испытывая вину и смущение, он представляется другом, чтобы поговорить с доктором, когда же видит уже умершую любовницу, ему кажется, что она упрекает его за то, что они скрывали свою любовь. Рассказ представляет собой калейдоскопическое описание смены настроений, переданных с помощью монолога от третьего лица; кульминация действия наступает, когда главный герой тайком уходит с похорон, стыдясь своего двусмысленного положения. В рассказе «Мертвые молчат» (1897) неверная жена остается живой в катастрофе, в которую попадает ее фиакр и гибнет ее любовник. Она покидает место происшествия, пробираясь домой сквозь ночной туман, думая, что она во всем должна признаться своему мужу. Зная, что ей не хватит духу вызвать полицию, она бросает любовника, чтобы сохранить отношения с мужем. Характерен также рассказ «Торжество», где Шницлер изобразил «маленького человека», который всю жизнь играл эпизодические роли в городском театре. Когда любовник примадонны организует его чествование, то непривычное внимание и аплодисменты доводят беднягу до самоубийства, после чего актриса разрывает отношения с тем, кто устроил это издевательство. Она признается, что этот скромный актер был ей дороже, чем любовник, завсегдатай кофеен. Самый трогательный рассказ у Шницлера - «Смерть холостяка» (1907), где некий холостяк, умирая, завещает трем своим друзьям вскрыть после его смерти запечатанные конверты. Обменявшись соболезнованиями, друзья вскрывают конверты и узнают, что холостяк соблазнил каждую из жен своих друзей. Хотя ни один из них не говорит ничего другим, каждый решает простить свою жену, испытывая почтение к смерти, этому великому примирителю. В каждом из этих рассказов Шницлер подчеркивает момент внутреннего прозрения перед лицом смерти, которое изменяет человека, освобождая загнанные вглубь сознания конфликты. Испытывая то, что Джойс назвал эпифанией, персонаж переживает дарующую ему свободу прозрение - в момент, когда медленно тянущееся мучение доходит до критической точки. Смерть излечивает, освобождая живых, как это делает психоанализ. Под впечатлением смерти своих друзей персонажи этих рассказов обретают мудрость, которая достигается только в старости, когда человек, по выражению Марии фон Эбнер-Эшенбах, не терпит грубости по отношению к тем, кто вскоре покинет этот мир.

Хотя о близости Шницлера к Фрейду речь пойдет позже, то, что он был выразителем венского импрессионизма, стоит отметить особо. Если обратиться к определению Арнольда Хаузера, Шницлер размышлял о «совпадении близкого и далекого, о странности того, что рядом, о странности повседневных вещей, об ощущении этой неизбывной отстраненности от мира» [11]. Вечный зритель, Шницлер обладал способностью Протея влезать в чужую шкуру. Его персонажи предаются типично венской страсти к сценической игре, в ходе которой они выставляют напоказ свои обиды, в то время как зрители делают вид, что тронуты этим. В интервью, которое Шницлер дал Георгу Сильвестру Виреку в середине 20-х годов, драматург сформулировал кредо импрессионизма: «Жизнь всегда создает новые чудеса. Все меняется. Все обновляется. Каждый час рождается новый мир» [12]. Потребность в разнообразии у Шницлера была настолько сильна, что он писал одновременно по две пьесы и попеременно читал сразу несколько книг. Он признавался в желании видеть знакомое всегда с новой точки зрения: «Когда природа повторяется, мы признаем бесконечность ее изменчивости. Когда повторяется поэт, мы говорим, что он становится скучен. Оправдать это заключение нечем. Поэт, как и природа, стремится к совершенству, экспериментируя с тем же самым материалом» [13].

Упреждая мысль Хаузера об импрессионистской тяге к переменам, Эрнст Бертрам (1884-1957), немецкий ученик Стефана Георге, в 1900 году характеризовал литературу «Молодой Вены» как шизофреническую [14]. Бертрам сравнивал эстетов с актрисой Элеонорой Дузе, говоря, что они настолько привержены моменту, что любое их настроение испаряется еще до того, как его можно заметить. Точно пытаясь на ощупь сковать Протея, художники стараются поймать момент - будь то на картинах Ромако, в рассказах Шаукаля, фельетонах Альтенберга, стихах Гофмансталя или эссе Бара. Шницлер в беседе с Виреком согласился, что речь идет об особом ощущении ускользающей жизни: «мы мыслим не словами или образами, а чем-то, что не можем постичь. Если бы могли постичь это, у нас был бы общий для всего мира язык... Музыканты говорят на универсальном языке.

Чувство универсально. Мысль индивидуальна и непередаваема» [15].

Шницлер пытался ощутить именно этот скрытый мир чувств. Как и Фрейд, он полагал, что каждое впечатление заключает в себе знание и иллюзию, и был убежден, что слова не могут передать адекватно суть нашего опыта. Отсюда тот парадоксальный прием, присутствующий в произведениях Свево и Шаукаля, который превращает знакомое в загадочное, а отдаленное - в близкое. Для венских импрессионистов смерть выступала высшим арбитром, символом той стороны жизни, что скрыта в подсознании и чувствах, которые невозможно передать с помощью слов. В рассказах Шницлера только смерть близкого человека оказывается способной разрушить иллюзии повседневной жизни. Для импрессиониста каждый момент жизни означал смерть и новое рождение.

Открытость по отношению к непредсказуемости и разнообразию жизни помогает понять необычность стиля таких мыслителей, как Фрейд, Шницлер и даже Майредер, которые пытались собрать свой жизненный опыт в единую импрессионистскую мозаику. Изменчивость опыта, к которой был так чувствителен Шницлер, издавна считалась женской чертой. Мастерство в изображении женщины у Шницлера, Бара и Гофмансталя, равно как и у Фрейда, было вовсе не случайным, ибо женственность является основной пружиной их восприимчивости. Критики, подобные Бертраму, считали венских импрессионистов пассивными и женственными, фиксируя тем самым одновременно их силу и слабость. Иные, подобно Эренштейну, растратили себя в терапевтическом нигилизме; другие, как Шаукаль или Гофмансталь, держались за традиции. Однако все они были точно сотканы из противоречий, воплощая мимолетное и постоянное, настоящее и прошлое, явное и скрытое. Будучи очень разными, такие творческие личности, как Фрейд и Бар, Майредер и Вейнингер, Музиль и Касснер, Бубер и Брох, в ходе самовыражения выдумывали бинарные пары и плодили неологизмы.

Демонстрируя открытость по отношению к новым перспективам и стремление по-другому взглянуть на уже известное, импрессионизм усиливал творческое начало венцев. Для таких острых умов, как Мах или Фрейд, импрессионизм служил сдерживающей силой по отношению к позитивизму, напоминая о небесспорности предпосылок, на которых строятся системы, опирающиеся на экспериментальные методы. Такое слияние импрессионизма с позитивизмом позволило Фрейду оценить новизну взглядов, например, Альфреда Адлера и Юнга, правда пока они не вошли в противоречие с его собственной теорией. И все же благодаря непростому альянсу импрессионизма и развитой в лабораторных условиях предусмотрительности Фрейд сумел возвести самый долговечный монумент Веселому Апокалипсису - тем, что вогнал интуитивные озарения художника в рамки научной теории.

Смерть как убежище: самоубийства австрийских интеллектуалов

Между 1860 и 1938 годом удивительно большое число австрийских интеллектуалов покончили жизнь самоубийством. Кронпринц Рудольф был самым известным среди многих выдающихся людей, выбравших добровольный уход из жизни, чтобы прервать невыносимые страдания. Когда его смерть в январе 1889 года превратила империю Габсбургов в империю самоубийц, в ходе многочисленных дебатов на эту тему обнаружилось, что это явление действительно сильно распространено. Д.Д. Дэвид в «Поэте» (1892), Свево в «Жизни», Шницлер в «Торжестве», Саар в рассказе «В отставке» (1904) и Эбнер-Эшенбах в «Обычной жизни» (1910) с полным вхождением в тему описали самоубийство. Более двадцати описанных ими случаев приводятся в разных главах этой книги.

Три известных литератора и два ученых с мировым именем покончили жизнь самоубийством, отчасти чтобы избавиться от боли, вызванной неизлечимой болезнью. 28 января 1868 года умер Адальберт Штифтер - через два дня после того, как перерезал себе горло, чтобы не умирать мучительной смертью от рака печени. Романист, искавший гармонии и разделявший веру Лейбница в Провидение, не был готов к выпавшей ему на долю участи. 24 июля 1906 года в Вене застрелился страдавший от неизлечимого кишечного заболевания Фердинанд фон Саар, писатель, не принявший новых течений в литературе. Двадцатью двумя годами ранее и почти в тот же самый день покончила с собой жена Саара. Несколько иначе обстояло дело с драматургом Фердинандом Раймундом (1790-1836), который застрелился после того, как его укусила собака. Словно воплощая в себе бесполезность любых жизненных усилий бидермейерского «маленького человека», Раймунд убедил себя, как оказалось ошибочно, что собака была бешеная. Подобно Штифтеру и Саару, он находился в состоянии деперессии в силу того, что его произведения не пользовались большим успехом.

Через три года одно за другим произошли еще два самоубийства, спровоцированные болезнью, что вызвало в обществе еще больший резонанс. Венский физик Людвиг Больцман, популярный лектор и неутомимый исследователь, ошеломил ученый мир, покончив жизнь самоубийством 5 сентября 1906 года близ Триеста. Воспитанный в строгости католик, Больцман пал жертвой депрессии, начавшейся после праздничного банкета в честь его 60-летия. Уставший от многолетней работы в лаборатории и раздраженный прогрессирующей близорукостью, он боялся, что утратил способность творить. Участившиеся приступы стенокардии спровоцировали этот для всех совершенно неожиданный поступок. О Больцмане скорбел весь ученый мир, ведь это был первый физик, если вообще не первый естествоиспытатель, добровольно ушедший из жизни, его коллеги вообще склонны были думать, что он в какой-то момент сошел с ума. Будто для того чтобы убедить в этом академическую Европу, в одном из некрологов была процитирована сказанная им за несколько лет до этого фраза: «Лишь будучи не в себе, человек сам может отнять у себя жизнь» [16].

Еще большей сенсацией стал тот факт, что уроженец Галиции, социальный философ, еврей Людвиг Гумплович 20 августа 1909 года вместе со своей женой-инвалидом принял яд. Известный как серьезный специалист в области теории групповых конфликтов, профессор из Граца был энергичным мужчиной, в течение десятков лет ухаживавшим за своей больной женой. В 1907 году он случайно откусил себе кончик языка, после чего к 1909 году у него развился рак. Медленной смерти мужа на глазах у беспомощной жены супруги Гумплович предпочли устроенную ими самим себе эвтаназию. В отличие от Больцмана, на долю Гумпловича выпали суровые жизненные испытания, которые он выносил со стоическим терпением. Его не сломило даже самоубийство сына Максимилиана Эрнста Гумпловича (1864-1894). Полной противоположностью малодушию Больцмана и Гумпловича является мужество Зигмунда Фрейда, с 1923 по 1939 год противостоявшему разрушительной боли из-за рака нёба. Если уж кому необходимо было избавиться от боли, так это ему; но вопреки обстоятельствам он написал еще полдюжины книг и дожил до восьмидесяти трех лет.

Однако более характерными для Австрии были самоубийства из-за противоречия убеждений и внешних бстоятельств. Как уже упоминалось, в апреле 1868 года один из двух архитекторов здания Оперы Эдуард Ван дер Нюлль повесился из-за мелкого замечания, брошенного ему походя Францем Иосифом по поводу великолепного во всех остальных отношениях строения, возведению которого архитектор посвятил всю свою жизнь. Его неизменный компаньон и сотрудник Август Сиккард фон Сиккардсбург умер два месяца спустя от сердечного приступа, причиной которого было безутешное оплакивание ушедшего из жизни друга. Император был так напуган последствиями своего небрежного замечания, что в течение почти пятидесяти последующих лет никогда не высказывал своего мнения, повторяя вместо этого фразу, ставшую пословицей: «Es war sehr schien, es hat mir sehr gefreut» («Это было прекрасно, это меня весьма порадовало») [17].

Другая история, в духе бидермейера, произошла с изобретателем Францем фон Ухациусом (1811-1881), в течение двадцати лет пытавшимся усовершенствовать знаменитый сплав стали с бронзой. Производимый после 1874 года на заводах Шкоды в Пльзене, он дал Австрии самую прочную пушку в Европе. Измученный годами бюрократического противодействия и огорченный провалом испытаний сделанных из его сплава береговых орудий, Ухациус покончил с собой в июле 1881 года. Вскрытие показало, что он также страдал раком желудка - в начальной стадии. Несмотря на самоубийство, его, как и кронпринца Рудольфа, похоронили со всеми военными и религиозными почестями.

Самоубийство сыграло определенную роль и в карьере Зигмунда Фрейда. 13 сентября Натан Вайс (1851-1883), многообещающий невролог, через десять дней после возвращения домой из свадебного путешествия повесился в общественной венской бане; медовый месяц, ради которого он пожертвовал всем в своей жизни, окончился катастрофой. Но его смерть открыла вакансию в неврологическом отделении медицинского факультета, и Фрейд решил начать карьеру в этой области; своей невесте он объяснил самоубийство склонностью евреев к самоуничижению. Год спустя после упомянутого случая еврейский историк искусства Мориц Таузинг (1838-1884), измученный собственной раздражительностью и непосильной работой, утопился в Мольдау. Как и Больцмана, его изнурило желание достичь совершенства. Еще через год в Брегенце перерезал себе горло уроженец Моравии поэт Альфред Мейснер, сторонник дружбы между чехами и немцами. В течение двадцати лет его обвинял в плагиате Франц Гедрих (1823-1895), и в конце концов Мейснер не выдержал этой травли. Четырнадцать лет спустя венгерский литературный критик Петерфи (1850-1899), знаток Платона, Аристотеля и Данте, покончил с собой, чтобы избавиться от приступов малодушия, мучивших его на протяжении долгого времени.

Около 1900 года лишили себя жизни несколько австрийских мыслителей в возрасте чуть старше двадцати лет. Наиболее известным из них был, конечно, Отто Вейнингер, застрелившийся в комнате, снятой им в доме, в котором умер Бетховен. Критики иронизировали, что его смерть стала наглядным уроком опасности нигилизма; друзья же считали, что он остался верен своим принципам. Еще раз вспомним о сыне Людвига Гумпловича Максимилиане, многообещающем ученом, изучавшем польскую литературу, который в 1897 году застрелился, находясь в заключении за оскорбление его величества. Он был в отчаянии, что не сможет сделать мир более совершенным. В апреле 1908 года уроженец Вены, художник-экспрессионист Рихард Герштль лишил себя жизни по причине того, что венцы не замечали его таланта. Два года спустя в Берлине еврей, уроженец Праги, химик Макс Штейнер (1884-1910) отравился, успешно прочитав перед этим несколько публичных лекций на тему свободного мышления и дарвинизма. Еврей-антисемит, чье стремление к совершенству заставляло вспомнить Вейнингера, Штейнер за год до этого обратился в католичество. В ноябре 1914 года Георг Тракль, уже будучи алкоголиком и наркоманом, умер в Краковском госпитале, очевидно от передозировки наркотика. Так и осталось неизвестным, случайно или умышленно совершил самоубийство этот склонный к галлюцинациям поэт, поскольку его нервная система была сильно расшатана тем, чему он стал свидетелем на Галицийском фронте, где служил врачом. Около 1900 года по крайней мере трое молодых людей, позднее достигших славы, пытались покончить жизнь самоубийством. Примерно в 1895 году уроженец Богемии Альфред Кубин (1877-1959), склонный к употреблению спиртного и гипнозу, пытался застрелиться на могиле матери, а в 1903 году Альбан Берг (1885-1935) пытался покончить с собой из-за несчастной любви. В октябре 1898 года страдавший от развивающегося сифилитического паралича Гуго Вольф также пытался убить себя вскоре после того, как его выпустили из сумасшедшего дома.

Среди людей старше тридцати лет самоубийства стали таким распространенным явлением, что члены Венского психоаналитического общества, руководимого Альфредом Адлером, в начале 1910 года посвятили этой теме специальный симпозиум. Там, в частности, приводились результаты исследований фактов самоубийств среди учащихся гимназии - подобное самоубийство Мария фон Эбнер-Эшенбах описала в «Привилегированных учениках» (1900). Участники симпозиума Вильгельм Штеккель и Исидор Садгер утверждали, что причиной самоубийства является желание искупить сексуальную вину, особенно если это чувство возникает по причине склонности к мастурбации; Адлер же причину юношеских самоубийств видел в стремлении избавиться от некомпенсируемого чувства униженности. Штеккель пошел дальше, заявив: «Никогда не убьет себя тот, кто никогда не хотел убить другого или по крайней мере не желал смерти другому. Мы, психоаналитики, знаем, как сильно можно войти в роль, играя с идеей смерти ближайших родственников или просто других людей; такая игра ведет к развитию невроза» [18].

Фрейд, возглавлявший этот симпозиум, выразил разочарование по поводу его итогов, поскольку никто из участников симпозиума не объяснил, что же разрушает инстинкт самосохранения. В 1910 году Фрейд еще не был готов постулировать существование чего-то, подобного инстинкту смерти.

В течение пяти лет после 1918 года два самоубийства произошли в том числе и в среде психоаналитиков, что дало повод для злорадства критикам психоанализа. В марте 1919 года уроженец Словакии еврей Виктор Тауск (1879-1919) покончил с собой, написав несколько удачных работ о механизме психозов. У него после развода в 1913 году была любовная связь с Л у Андреас-Саломе. Во время войны он четыре изнурительных года был военным врачом. Измученный войной и считавший себя неудачником, Тауск написал прощальные записки Фрейду, фрау Андреас-Саломе и невесте. Уроженец Вены Герберт Зильберер (1882-1923), близкий друг Вильгельма Штеккеля, выбросился из окна, подавленный тем обстоятельством, что его исследования в области мифологии и символизма не нашли признания в кругу Фрейда.

Между 1920 и 1937 годом произошло три самоубийства среди венгров. Юрист Феликс Сомло (1873-1920) покончил с собой в Клаузенбурге из-за того, что не мог примириться с передачей Румынии университета, в котором он работал. В 1937 году покончили с собой два венгерских поэта: пролетарский поэт Аттила Йожеф (1905-1937) бросился под поезд, а лирический поэт Дьюла Юхас (1883-1937) лишил себя жизни после одиннадцати попыток.

Список покончивших с собой молодых австрийцев пополнили дети четырех известных людей. Кроме Максимилиана Гумпловича - сын Эрнста Маха Генрих, лишивший себя жизни в 1894 году, после того как закончил учебу в Геттингене. Его отец так и не оправился от этого удара, и четыре года спустя его разбил паралич. В июле 1928 года дочь Артура Шницлера Лили, перерезав себе вены, умерла от заражения крови. Терзания ее отца напомнили Альме Малер-Верфель, как ее муж Густав Малер убивался в 1907 из-за смерти своей маленькой дочери. В июле 1929 года двадцатишестилетний сын Гуго фон Гофмансталя Франц застрелился в доме своих родителей в Родауне. Через два дня отец, три года страдавший от острой формы атеросклероза, собираясь на похороны сына, умер от сердечного приступа. По обычаю Францисканского ордена старшего и младшего Гофмансталей похоронили в одной могиле. Неспособность детей жить в тени своих знаменитых отцов явно указывала на наличие в империи Габсбургов губящих ее разрушительных сил - возможно, с большей неотвратимостью, чем какую-либо другую страну.

Особым типом самоубийства, в котором австрийские интеллектуалы лидировали среди европейских, были самоубийства евреев после победы нацизма. 16 марта 1938 года Эгон Фридель, в то время как штурмовики поднимались по лестнице в его квартиру, разбился насмерть, выбросившись из окна. Уроженец Брно, врач и наполовину маркионист, писатель Эрнст Вайс (1882 или 1884-1940) покончил с собой в Париже, как и Вильгельм Штеккель (1868-1940), страдавший от диабета, в Лондоне. Через два года Стефан Цвейг (1881-1942) вместе со своей второй женой застрелился близ Рио-де-Жанейро, заявив, что он слишком стар, чтобы приспосабливаться к новым условиям жизни. Уроженец Вены, историк науки Эдгар Цильзель (1891-1944) лишил себя жизни в Нью-Йорке от отчаяния, что так и не смог приспособиться к новому миру.

О том, что самоубийство в Австрии считалось естественным явлением, свидетельствовали постоянно возникавшие ложные слухи о якобы происшедшем самоубийстве. В марте 1889 года внезапно, но естественной смертью умер художник Антон Ромако. Случившаяся сразу после самоубийства кронпринца Рудольфа, смерть Ромако обросла всевозможными слухами: говорили, что таким образом он ушел от бедности и одиночества. Уроженец Вены, писатель Отто Штёсль (1875-1936), писавший восторженные рассказы о забытых художниках, изложил свою версию предполагаемого самоубийства Ромако в рассказе «Единственный знаток» (1932). Поскольку Ромако действительно страдал от заниженной самооценки, прошли годы, прежде чем публика узнала, что он умер естественной смертью. Еще более симптоматичным для подтверждения факта заигрывания австрийцев со смертью был слух: о том, что Теодор Герцль тоже умер не естественной смертью. Этот ложный слух правдив только в том смысле, что, посвятив себя сионизму, Герцль безмерно изнурял себя работой. 3 июня 1904 года в критическом состоянии он был доставлен на курорт Эдлах в Нижней Австрии, где 1 июля слег с пневмонией. Свой последний день 3 июля он провел в ожидании приезда из Вены матери; она добралась до его одра лишь через несколько часов после того, как он умер в присутствии доктора. Поскольку биографы Герцля избегают обсуждать слухи о его самоубийстве, их источники еще предстоит выяснить, и это поможет пролить свет на отношение австрийцев к сионизму.

Как бы то ни было, трудно дать оценку двум дюжинам самоубийств, о которых здесь идет речь, если ничего не сказать о попытках самоубийства, слухах или тех случаях, которые были спровоцированы нацистами. Примерно восемь талантливых молодых людей, лишивших себя жизни после 1890 года, отвергали общество, которое обрекало на мучения стольких людей. Фактически же можно составить длинный список усталых гениев, которые могли бы покончить жизнь самоубийством, но не сделали этого: Густав Малер, Гуго фон Гофмансталь, Оскар Кокошка, Эгон Шиле, Альберт Эренштейн, Людвиг Витгенштейн и Отто Ранк изо всех сил превозмогали свои беды, не стремясь при этом к смерти. В тяжелой атмосфере протекционизма и двуличия отчаявшиеся интеллектуалы предпочитали самоубийство сумеречному существованию в сумасшедшем доме. За исключением венгров Яноша Бояи, Иштвана Шекеньи и Николауса Ленау, находившихся под наблюдением психиатров, в империи Габсбургов все же не было такого количества случаев длительного безумия, как в Германии, - если вспомнить, например, Гёльдерлина, Роберта Шумана, Ницше или Оскара Паницу, не говоря уж о французах - Жераре де Нарвале и Поле Верлене. Может быть, церемониал, которым обставлялась смерть в эпоху барокко, и сменивший его импрессионистский культ смерти делали самоубийство таким привлекательным и даже естественным для некоторых австрийцев? Судя по всему, неспособный удержать от самоубийства даже набожных людей, вроде Штифтера, римский католицизм был готов даже приветствовать самоубийство в среде, в которой смерть считалась скрытой стороной жизни. Во всяком случае убеждение, что смерть излечивает оставшихся в живых, было способно настроить общественное мнение соответствующим образом. Факт же относительно редких случаев самоубийства до 1920 года среди венгерских интеллектуалов позволяет предположить, что именно вовлеченность в политику защищала их от самоубийства. Более ориентированные на реалии жизни и более склонные к проведению политических реформ, венгерские интеллектуалы отнюдь не были привержены ни импрессионизму, ни готовности к преждевременной смерти.

Как показал Вейнингер, склонность к самоубийству могла быть следствием терапевтического нигилизма. Уроженец Вены, венгр Карл Полани (1886-1964) изложил эту мысль в 1954 году в статье, посвященной «Гамлету». (Его брат Майкл Полани вспоминал, что во время службы в кавалерии в Первую мировую войну он читал эту пьесу двадцать раз.) В «Гамлете» автор видел описание того умонастроения, которое было свойственно многим его современникам: «Поставленный перед необходимостью выбирать между смертью и жизнью, он [Гамлет или австриец] погибает, поскольку не может добровольно выбрать жизнь» [19].

Испытывая желание жить только до тех пор, пока он способен избегать выбора между жизнью и смертью, австриец в конце концов превращал свою жизнь в упущенную возможность. Подобная нерешительность была обратной стороной венского импрессионизма; при таком мироощущении ценился уход из жизни, а не способность выживать. Те же, кто отваживался жить, либо бросались в объятия терапевтического нигилизма, как Вейнингер и Эренштейн, либо становились осторожными, как Шницлер, Гофмансталь и Бар. Даже перед 1900 годом эти абсолютно не склонные к политике мыслители отказывались противостоять жестокости, захлестнувшей политику изза резкой критики со стороны партии ирредентистов (выступавшей за воссоединение Италии) или антисемитов. Предвосхищая паралич Венского кружка в 30-е годы XX века, импрессионисты были не способны теоретически обосновать осуждение жестокости. Поставленные перед выбором, эстеты «Молодой Вены» предопределили предрасположенность их последователей к покорному принятию смерти. Фердинанд Кюрнбергер однажды сказал, что венцы - это люди, которые не могут сказать «нет». Отказываясь говорить «нет» жестокости и смерти, венцы образца 1900 года культивировали ту открытость, которая сделала их первопроходцами современности. И все же определенная слабохарактерность не позволила им насладиться плодами своей деятельности; достигнув компромисса со смертью, импрессионисты и их последователи невольно стали пособниками своих мучителей.

Глава 12. Философы науки

Превращение философии и психологии в физику у Эрнста Маха

Своей многосторонностью и стремлением избегать при этом метафизики венский позитивизм напоминал импрессионизм. Взаимодействуя как «враждующие братья», эти две разновидности ментальное™ были присущи многим философам науки, философам языка и психоаналитикам. В этой главе мы рассмотрим, каким образом неприятие метафизики вдохновляло обращавшихся к философии физиков, а именно это отличало Вену. Самым известным среди них был Эрнст Мах (1838-1916), один из наиболее плодовитых и влиятельных мыслителей Австрии. Встретив Маха в Праге в конце ноября 1882 года, сорокалетний Уильям Джеймс написал своей жене: «Я не лумаю, что кто-либо когда-нибудь производил на меня такое сильное впечатление поистине интеллектуального гения» [20].

Родившийся под Брно, независимостью мышления Мах отчасти обязан тому факту, что до пятнадцати лет проходил обучение дома под руководством отца. Землевладелец и учитель, сочувствовавший восстаниям 1848 года, отец требовал, чтобы сын подражал героям литературы, написанной на греческом и латинском языках. И после сдачи экзамена на аттестат зрелости в городе Кромежиже в 1855 году молодой Мах проявил склонность к самостоятельному мышлению. Он изучал математику и физику в Вене у Германа Йоганеса фон Эттингсгаузена (1796-1878), получив в I860 году докторскую степень и право преподавать в университете. Вскоре после этого он встретил Йозефа Поппер-Люнкойса, ставшего его другом на всю жизнь. В течение нескольких лет Мах давал частные уроки «психофизики Фехнера», а затем с 1864 по 1867 год занимал должность профессора математики и физики в Граце. Здесь он подружился с экономистом Эммануилом Германом (1839-1902), который в 1869 году сделал мир своим должником, придумав почтовую открытку. Свои лучшие годы Мах провел, будучи профессором экспериментальной физики, в Праге с 1867 по 1895 год. В 1879-1880 годах он был ректором Карлова университета и ярым противником разделения факультетов на немецкий и чешский. Когда эта реформа все же была проведена, он отказался от переизбрания на пост ректора, считая, что борьба чехов с немцами подобна религиозным войнам XVII века. В 1895 году Мах принял предложение создать кафедру истории и теории индуктивных наук, основанную Теодором Гомперцем по настоянию своего сына Генриха. Год спустя к Маху в Вену переехал его пражский коллега Фридрих Йодль.

Мах проработал в Вене только три года; в 1898 году у него случился инсульт (это произошло в железнодорожном вагоне), и в 1901-м он был вынужден оставить университет и уйти в отставку. В это время, хотя он и отказался от дарованного ему дворянского титула, он принял предложение о членстве в верхней палате. После чего жил в Вене, настолько искалеченный инсультом, что не мог играть на любимых им фортепьяно и органе. Самоубийство сына в 1894 году стало для него невосполнимой утратой, боль от которой его старший сын Людвиг всячески пытался сгладить, постоянно заботясь о нем и помогая ему в лаборатории. Мах умер в 1916 году близ Мюнхена, куда переехал, чтобы быть поближе к Людвигу. Несмотря на резкость своих взглядов, Мах был очень мягким человеком, неизменно вежливым как с оппонентами, так и со студентами.

После Второй мировой войны имя Маха стало известным благодаря термину, используемому для обозначения скорости сверхзвуковых самолетов. Швейцарский физик Якоб Акерет еще в конце 20-х годов предложил понятие «числа Маха» в качестве способа оценки австрийских пионерных исследований в области воздушных потоков, проведенных в Праге в конце 60-х годов XIX века. Используя метод щелевой дифракции, изобретенный в 1864 году Германом Тёплером, Мах сделал фотографию пули в полете. В «Оптико-акустических исследованиях» (1872) он сообщил, что снаряд, летящий со скоростью, превышающей скорость звука, вызывает не одну, а две ударные волны: головную волну сжатого газа и хвостовую волну, образуемую вакуумом сзади. В дальнейшем он открыл, что выстрел сопровождают два звука: звук выстрела следует за снарядом, тогда как грохот орудия следует со скоростью звука. Это было подтверждено фотографиями стреляющих пушек, сделанными в 1889 году на одной из военно-морских баз и на заводе Круппа в Меппене [21]. Акерету через сорок лет осталось только применить баллистические открытия Маха к аэродинамике летательных аппаратов.

В свое время Мах был известен как приверженец монистической философии, которую можно сравнить с эмпириокритицизмом Рихарда Авенариуса (1843-1896). Хотя впервые Мах прочел Авенариуса лишь в 1883 году, позднее он считал, что этот позитивист помог ему выработать собственную позицию. Маха мало заботила его репутация среди профессиональных философов, он больше ценил отношение к нему естествоиспытателей. Как и его друг ПопперЛюнкойс, он с почтением относился к Просвещению, которое разоблачало злоупотребление такими понятиями, как Бог, природа и душа, и опирался на принцип экономии мышления, содержавшийся уже в понятии «бритвы Оккама»: самая лучшая теория та, что использует минимум переменных. Следуя заповеди Вильгельма Оствальда «Не сотвори себе мысленного образа или какого-либо его подобия», Мах настаивал на том, что в физике измерение должно заменять живописание. Гипотезы, подобные гипотезе эфира или теории атомов, он резко осуждал как метафизические конструкции, которые без нужды множат сущности. Открытие в 1896 году Анри Беккерелем радиоактивности произошло слишком поздно, чтобы поколебать скептицизм Маха в отношении атома. Он опровергал также теорию относительности Эйнштейна отчасти на том основании, что она предполагает существование природных законов вне разума. Лишь в конце жизни Мах признал, что его собственное отрицание абсолютного времени как абстракции послужило для Эйнштейна стимулом [22].

Филипп Франк (1884-1966), еврей, уроженец Праги, изучавший физику в Вене и впоследствии сменивший Эйнштейна в качестве профессора физики в Праге (1912-1939), цитировал афоризм Гёте, чтобы охарактеризовать позицию Маха: «Важно само по себе постоянство явления, а то, что мы думаем по этому поводу, не имеет значения» [23].

Франк считал, что недоверие Маха к теории было полезно исключительно для защиты физики от атак со стороны других дисциплин. Однако в пределах самой физики феноменализм, по мнению Франка, подрывал конструктивные гипотезы. Когда большинство физиков гордилось тем, что они проникли в последние тайны природы, Мах указывал на прошлые ошибки науки. Он документально подкрепил свой скептицизм в отношении теории, написав хронику эволюции гипотез в механике, акустике, оптике и теории теплоты. Разоблачая грубые ошибки исследователей прошлого, Мах надеялся показать относительность даже своих собственных формулировок. Вместе с Пьером Дюгемом он, таким образом, стал первопроходцем в истории науки.

Приняв руководство новой кафедрой в Вене, Мах с удвоенной энергией занялся изучением истории. В своей лекции на открытии кафедры он размышлял о соотношении физики, психологии и эпистемологии. Задачу философии он определил как критический анализ, используемый для унификации данных в частных науках, - дело, которое предстояло продолжить Отто Нейрату. В книге «Познание и заблуждение: очерки по психологии исследования» (Лейпциг, 1905; 5-е изд., 1926) Мах продемонстрировал свою близость прагматической социологии знания Вильгельма Ерусалема. Отрицая полностью априорную трактовку чисел у Канта, Мах утверждал, что наша система целых чисел возникла в целях экономии - для простоты системы обозначений и быстроты вычислений.

Неприязнь Маха к теории в физике только усилили его исследования в области психологии. Одним из первых он использовал методы, предложенные Густавом Фехнером в его двухтомнике «Элементы психофизики» (Лейпциг, 1860). При помощи измерения возбудителей ощущений этот сын пастора пытался проверить теологическую догму о независимости тела и души. Мах же, отказавшись от метафизической части учения Фехнера, в 1860 году приступил к проверке сформулированного еще в 1834 году Эрнстом Генрихом Вебером (1795-1878) закона о том, что величина интенсивности ощущения изменяется пропорционально логарифму величины интенсивности его возбудителя. И в 1863 году изложил результаты своих исследований в курсе лекций [24]. В работе «Анализ ощущений» (Йена, 1886; 2-е изд., 1900) он писал, что ощущения являются единственными элементами опыта, отрицая при этом понятие «эго» как бесполезную гипотезу. Сознание состоит из ощущений, поступающих упорядоченным непрерывным потоком, тогда как память нуждается в возбуждении сформировавшегося ранее комплекса ощущений. Хотя наш сенсорный аппарат искажает то, что он воспринял, у нас отсутствуют средства, позволяющие различать впечатления и реальность. Отказав человеку в способности различать реальность и видимость, Мах фактически погрузил его в мир призраков. Он утверждал, что его доктрина родилась примерно через два-три года после того, как он в возрасте пятнадцати лет прочитал в библиотеке своего отца работу Канта «Пролегомены ко всякой будущей метафизике, которая может появиться как наука». Подобно Мейнонгу, он использовал химические метафоры, близкие эмпиризму XIX века, приписывая психическим элементам и комплексам свойства, которые теперь нам кажутся бесполезными.

Помимо исследования воздушных потоков, Мах сделал эпохальное открытие в психологии. Работая одновременно и совершенно независимо от учителя Фрейда Иозефа Брейера, он обнаружил функцию полукруглых канальцев во внутреннем ухе. В работе «Основные направления в учении об ощущениях движения» (Лейпциг, 1875) Мах сообщил, что нашел подтверждение предположению, сделанному Ф. Гельмгольцем в 1870 году, что канальцы-лабиринты являются органами чувства равновесия. Мах продемонстрировал, что при движении головы жидкость в канальцах располагается так, чтобы воздействовать на нервы. Брейер же, используя неврологический подход, показал, что при удаленных канальцах невозможно головокружение, и что при быстром движении головы глаза выполняют рефлекторные движения в противоположном направлении. Оба они, и Мах и Брейер, проявили присущее им благородство, отдавая друг другу пальму первенства в научном открытии, которое, по сути, было ими продублировано.

Благодаря своим философским трудам и даже в большей степени работам по психологии Мах стал пользоваться большим влиянием. В среде философов он способствовал распространению концепции Маутнера, посвященной критике языка, Гуссерля же в 90-е годы XIX века вызвал на дискуссию по поводу психологизма.

Штёр и Вале развили критический анализ понятия «эго», данный Махом, в целую доктрину, согласно которой психика - это изолированная последовательность событий. Редукционистская психология Маха нашла также поддержку среди импрессионистов «Молодой Вены». В своей работе «Диалог о трагическом» Бар использовал понятие Маха «погибшее эго» с тем, чтобы оправдать субъективизм своих коллег по перу, предвидя, что критики назовут мировоззрение Маха «философией импрессионизма» [25]. Молодой Гуго фон Гофмансталь (1874-1929), слушавший лекции Маха в 1897 году, оказался довольно близок к нему. В своем «Случайном письме» (1902) Гофмансталь оплакивал утрату архимедовой точки опоры, которая позволила бы ему отличать видимость от реальности. Поэт ощущал себя так, будто он плывет в потоке ощущений, которые, независимо от того, истинные они или ложные, создают внешнюю реальность. Готхарт Вунберг подчеркнул, что Мах и Гофмансталь позаимствовали терминологию Фехнера, для которого такие слова, как «дух», «душа» и «сознание» были взаимозаменяемы [26].

Подобная терминология вела к процессу деперсонализации, согласно с которым душа входит в состав тела, а тело в состав внешнего мира, опровергая все истины, построенные на дуализме Платона. Именно единство духа и материи, которое проповедовал Мах, Брох объявил предвестием смерти учения Платона.

Некоторые интерпретаторы венского импрессионизма утверждают, подобно Бару, что психология ощущений Маха является сутью этого движения [27]. Если импрессионизм означает сведйние любого мира более высокого порядка к потоку ощущений, то редукционизм Маха и в еще большей степени редукционизм Вале действительно являются олицетворением импрессионизма. Однако Хаузер дал более приемлемую характеристику: импрессионизм был главным образом не философией, а системой эстетических взглядов, проявлявшейся в постоянной смене перспектив. Увлеченность мимолетностью обнажала некую устойчивую основу, скрытую за видимым многообразием, поэтому импрессионизм предлагал антисистематичность и антиметафизичность, избегая монизма в не меньшей степени, чем дуализма. Мах лишь воспроизводил эту аморфность импрессионизма, когда упрекал Рихарда Хёнигсвальда за то, что тот втиснул мировоззрение своего учителя в прокрустово ложе: «Еще раз говорю вам, нет никакой "философии Маха"» [28].

Мах не признавал догм, чем привлекал к себе молодых австрийских мыслителей, таких как Гофмансталь, Хёнигсвальд, Рудольф Хольцапфель, Эмиль Лука и Музиль, у которых было очень мало общего между собой, за исключением готовности поддержать крайнюю точку зрения. Хотя, подобно Шницлеру и Шаукалю, Мах всегда занимался самоанализом, инсульт в 1898 году приговорил его к длительному внутреннему монологу, тем более что всякое заигрывание со смертью было ему чуждо. Для него болезнь была бедствием, а не предвестником. Как и Фрейд, он соединял импрессионизм с более давней традицией позитивизма, сочетая веру в игру видимостей с верностью основным принципам монизма. Хотя Мах настаивал на том, что опыт распадается на поток ощущений, подобно Бару, он сохранял убеждение, что по существу законы разума преобладают.

О том, насколько много у Маха было последователей, можно судить по его влиянию на русский марксизм. Для ревизии материализма Маркса Александр Богданов (1883-1928) и Анатолий Луначарский (1875-1933) использовали эмпириокритицизм Авенариуса и Маха. Ленин опубликовал свою знаменитую критику ревизионизма в работе «Материализм и эмпириокритицизм» (СПб., 1908), на которую Мах практически не обратил внимания. О «ереси» Маха вспомнили, когда Фридрих Адлер, сын Виктора Адлера, написал трактат о Махе, находясь в заключении за оскорбление премьер-министра Стюрха [29].

Примерно с 1880 года, когда стал угасать интерес к гербартианству, мало кто из австрийских философов имел такое большое влияние, как Мах. Лишь Брентано, Гуссерль и, возможно, Нейрат могли соперничать с ним в этом отношении. У них было мало общего, разве что интерес к эмпирической психологии. Брентано и Мах вытеснили гербартианство из этой области науки. Мах продолжал противиться всем проявлениям метафизики, включая и те попытки, которые предпринимал Брентано. Как и его коллега Больцман, Мах подчинил философию физике. Это одна из причин того, почему бывшие физики, составлявшие Венский кружок, назвали свою группу Обществом Эрнста Маха.

Людвиг Больцман о дополнительности противоположных гипотез

Наряду с Махом важную роль в распространении идей эмпирического монизма играл физик Людвиг Больцман (1844-1906). Его отец, чиновник венского налогового ведомства, воспитывал сына благочестивым католиком; мальчик рос сначала в Зальцбурге, потом в Линце. Уже в гимназические годы его интересы отличались универсальностью, при этом он коллекционировал бабочек и изучал растения. В Вене он защитил докторскую степень по физике - после трех лет обучения у Иосифа Стефана (1835-1893) и славившегося своей эксцентричностью венгерского математика Иосифа Пецвала. Получив в 1867 году звание приват-доцента, Больцман с 1869 по 1873 год был профессором математической физики в Граце. Затем он преподавал в Венском университете и снова вернулся в Грац на кафедру экспериментальной физики, проработав там с 1876 по 1890 год. Кроме того, в 1878 году он занимал должность декана факультета, а в 1887-м был ректором университета.

Его первой любовью были лабораторные исследования, и эту любовь он сохранил навсегда, но прогрессирующая близорукость вынуждала его заниматься теорией. С 1890 по 1894 год он преподавал в Мюнхене; с 1900 по 1902-й читал лекции в Лейпциге, но страх перед публичными выступлениями заставил его вернуться в Венский университет, где он сменил Маха после его отставки. На его университетских лекциях иногда присутствовало до 600 слушателей. В качестве оппонента он приглашал отличавшегося высокопарностью Фридриха Йодля. И в ходе этих беспрецедентных совместных выступлений скептик Больцман демонстрировал несостоятельность этического идеализма блестящего оратора Йодля. Это обстоятельство, должно быть, усугубило враждебное отношение к Больцману со стороны Германа Броха, одного из его учеников. Его ученицей была также уроженка Вены Лиза Мейтнер (1878-1968), которая в 1906 году стала одной из первых женщин, получивших в Вене докторскую степень.

В сентябре 1906 года в возрасте шестидесяти двух лет, измученный стенокардией и страхом перед старческой немощью, Больцман покончил жизнь самоубийством.

Больцман продолжил исследования Стефана, физика, познакомившего континентальных ученых с теорией газов Джеймса Максвелла. В 1871 году Больцман, используя методы статистической механики, предложенные другом Стефана со студенческой скамьи, уроженцем Богемии Йозефом Лошмидгом (1821-1895), значительно развил кинетическую теорию газов. Известно, что в 1861 году Лошмидт на четыре года опередил Кекуле в открытии бензольного кольца, но исключительно в силу скромности не заявил о своем приоритете. В 1873 году, проводя эксперименты с газами, Больцман подтвердил электромагнитную теорию света Максвелла. Его известность значительно возросла, когда в 1884 году он дал теоретическое обоснование закона, пятью годами ранее экспериментально доказанного Стефаном. Закон Стефана-Бол ьцмана гласит, что интенсивность излучения абсолютно черного тела пропорциональна четвертой степени его абсолютной температуры. В последние годы жизни, бросая вызов Маху и Оствальду, Больцман утверждал, что в основе термодинамики лежат атомные процессы. Полемика между ними оказалась настолько острой, что пагубно подействовала на Больцмана и, вероятно, также подтолкнула его к самоубийству.

Как философ Больцман настаивал на произвольности научных гипотез, что вызывало недоумение со стороны физиков ньютоновской традиции. Не разделяя феноменализма Маха, он утверждал, что противоречащие друг другу теории могут быть в равной степени верными. Сам он пытался разрешить противоречия, например, между атомистической теорией и дедуктивным применением Кирхгофом дифференциальных уравнений в качестве описаний, делающих ненужным какие-либо объяснения физических явлений. Больцман считал, что оба подхода представляют собой прежде всего теоретические построения. А они, каждое по-своему искажая фактический материал, скорее дополняют друг друга, чем исключают. Больцман соглашался с Махом в том, что ни одно теоретическое построение не может наглядно представить понятие бесконечности или точно описать, как ведет себя отдельная частица. Следовательно, речь всегда идет о сосуществовании различных представлений о мире, каждое из которых претендует на объяснение всех его явлений; подобные представления, считал он, скорее дополняют, чем опровергают друг друга [30].

Своим скептицизмом Больцман обязан прежде всего тому, что он был виртуозным математиком. Он отличался также утонченным литературным стилем, хотя его работы в основном состояли из уравнений и схем. Он настолько мастерски формулировал альтернативные математические построения, что стал смотреть на философию как на аналог математики. В этом смысле он олицетворял собой плодотворность взаимодействия физики и философии, что позднее стало характерно для членов Венского кружка. Больцман, по сути, предвосхитил принцип дополнительности Нильса Бора, согласно которому для объяснения различных аспектов одного явления можно использовать гипотезы противоположного характера. Менее придирчивый, чем Мах, но более требовательный, чем Штёр или Вале, Больцман своей готовностью примирять альтернативные гипотезы приблизился к синкретизму Рудольфа Эйслера. Самоубийство физика вызвало у всех даже нечто большее, чем шок. В речи, посвященной памяти Больцмана, его друг и первый оппонент Оствальд назвал его мучеником науки. Несмотря на то, что бульшая часть работ Больцмана носит специальный характер, его влияние на общественную мысль было огромно благодаря специфичности его мировоззрения и тому вкладу, который внес в философию этот талантливый математик. Именно поэтому он стал кумиром для Венского кружка и опасным противником для почитателей Платона, таких как Брох.

Мориц Шлик - душа и критик Венского кружка

Душой Венского кружка был Мориц Шлик (18821936), уроженец Берлина, протестант, потомок публициста Эрнста Морица Арндта. С 1900 по 1904 год он изучал физику у Макса Планка в Берлине; его диссертация была посвящена уравнениям, описывающим преломление света. Получив в 1911 году в Ростоке право преподавать, он работал там доцентом и профессором философии до 1921 года. В 1922-м он отказался от полученной им на конкурсной основе должности в Киле и предпочел приглашение математика Ганса Гана (1879-1934) возглавить кафедру, которую ранее возглавляли Мах и Больцман. Во время преподавания в Вене с конца 1922 по 1936 год Шлик был основным пропагандистом философии неопозитивизма. В 1929 году он отказался от приглашения работать в Боннском университете. Периодически он читал лекции за рубежом: в 1929 году в Стэнфорде, в 1930-1931 годах в Калифорнийском университете в Беркли. 22 июня 1936 года Шлик был застрелен, когда поднимался по ступеням Венского университета читать лекцию по философии физики. Убийцей был студент, не получивший у Шлика зачет по этике. До этого он в течение нескольких лет угрожал профессору. Хотя убийцу дважды помещали в клинику с симптомами паранойи, ему, как и убийце Гуго Беттауэра, было позволено сослаться на политические мотивы преступления, что вполне устраивало некоторых австрийских фашистов. Приговоренный к десяти годам заключения, убийца был амнистирован нацистами в 1938 году.

В 1924 году по настоянию Герберта Фейгля и Фридриха Вайсмана Шлик основал свободную группу философов и ученых, которые собирались для дискуссии вечерами по четвергам [31]. В октябре 1928 года 20 членов этой группы организовали Общество Эрнста Маха, и вскоре по предложению Отто Нейрата оно стало называться Венским кружком. В 1929 году Общество финансировало в Праге свой первый международный конгресс, а в 1930 году начал выходить журнал Erkenntnis («Познание»), который стал продолжением Annalen der Philosophie Ганса Вайхингера. Наряду со Шликом ключевыми фигурами Венского кружка были уроженец Вены еврей Нейрат и немец протестант Рудольф Карнап. Среди прочих необходимо выделить ученика Иодля, Виктора Крафта, пражского физика Филиппа Франка (1884-1966), историка науки Эдгара Цильзеля (1891-1970), юриста Феликса Кауфмана (1895-1949) и методолога Карла Поппера (1902-1994). Среди математиков, кроме Ганса Гана, были уроженец Брно Курт Гёдель (1906-1978) и Карл Менгер (не путать с экономистом). Все члены кружка профессионально владели современной им логикой и математикой или физикой. Стремясь придать феноменализму Маха бoльшую ясность, они опирались на «Логико-философский трактат» Витгенштейна, защищавшего аксиому Фреге, Уайтхеда и Рассела о том, что положения логики можно свести к математическим формулам. Еще до того как в 1931 году теорема Гёделя показала, что сделать это далеко не просто, группа распалась на два крыла. Радикальная фракция, руководимая Ганом, Нейратом и Карнапом, поддерживала физикализм и считала, что истина определяется исключительно логической связью между высказываниями. Умеренная группа, возглавляемая Шликом и Фейглем, настаивала на том, что кроме формальной истины физикалистов существует материальная истина наблюдения. Благодаря зарубежным студентам, таким как Альберт Блумберг, Макс Блэк и Уиллард ван Орман Куайн, а также лекциям Шлика в Калифорнии, Венский кружок привлек к себе внимание американцев еще до того, как во времена режима Дольфуса большинство лидеров этой группы оказалось в эмиграции. Именно в Соединенных Штатах возник термин «логический позитивизм» вместо принадлежащего Шлику термина «последовательный эмпиризм» [32].

Если бы не тактичность и терпение Шлика, Венский кружок вряд ли справился с угрозой раскола. Поводов для взаимонепонимания было немало. И Шлик, и Карнап не одобряли участие Нейрата в политической жизни Вены. В свою очередь Нейрат не одобрял посещение Ганом спиритических сеансов, где последний пытался ввести строгие методы проведения экспериментов. Витгенштейн считал полной чепухой парапсихологию, которой увлекался Карнап. За время жизни в Вене с 1926 по 1929 год Витгенштейн убедился, что Нейрат и Карнап совершенно не могут ладить между собой, а в 1928 году ограничил свои контакты со Шликом, Фейглем и Вайсманом.

Философию Шлика не следует полностью отождествлять с философией Венского кружка. Шлик никогда не отказывался от основных положений своей «Общей теории познания» (Берлин, 1918; 2-я ред., 1925), в которой, по мнению Алоиса Ригля, автор поддерживал скептицизм Юма, полагая его сочинения вершиной эпистемологии. По вопросам этики Шлик противостоял физикализму Нейрата, а также антиметафизическим взглядам Витгенштейна. В работе «Житейская мудрость: учение о блаженстве» (Мюнхен, 1908) Шлик вынес на обсуждение этические идеи Ницше, Джона Рёскина и Жана-Мари Гюйо, которыми он увлекался в молодые годы. В работе «Вопросы этики» (Вена, 1930) Шлик высказывает по их поводу свое мнение, основанное на понятии самореализации. Шлик полемизирует с Брентано, аксиология которого предполагает существование абсолютных моральных ценностей. Сравнивая моральные ценности с чувством удовольствия, он защищал неоутилитаризм, проявляя редкое для философа знание психологии. Шлик говорил, что люди обычно неохотно признают удовольствие единственным критерием ценности, поскольку учителя внушили им неприятие к самому слову «удовольствие». Опережая идеи Карла Манхейма, Шлик придавал большое значение начальной школе, считая, что она должна быть стражем общественного и личного счастья. Порицая учителей, которые внушают мысль о предосудительности удовольствия, Шлик становился в один ряд с такими противниками авторитарности, как Майредер и ПопперЛюнкойс. Однако, не будучи гедонистом, он понимал значение страданий: чтобы испытать наивысшее удовольствие, утверждал Шлик, душа должна пройти через страдание. Надежда доставляет удовольствие только тому, кто испытал боль, привлекая перспективой приятного будущего и принося утешение. Человек реализует себя через экстаз, в который его вводят радость и скорбь: именно они до глубины души потрясают человека, задействуя всю его природу, и возникшим при этом чувствам «до ступно глубокое влияние на личность в целом, чего нельзя достичь иным способом» [33]. Всколыхнуть глубины души можно только страданием, страх боли стимулирует рост личности более эффективно, чем поиск удовольствий. Шлик считал, что развитием цивилизации можно управлять, регулируя степень страданий, которые нужно претерпеть, чтобы достигнуть удовольствия. При этом он верил, что постепенно, по мере своего развития, цивилизация избавит человека от необходимости страданий. Проблему свободы воли Шлик трактовал исходя из того, что понятия, имеющие отношения к природе, ошибочно приписывают психической сфере. Для демонстрации различия этих сфер он построил схему:

Природа

Природный закон

Детерминизм (причинная связь)

Общее основание

Индетерминизм (случайность)

Отсутствие причины

Общество

Закон государства

Принуждение

Необходимость (долг)

Свобода

Отсутствие принуждения

В столбцах таблицы представлены понятия, каждое из которых влечет за собой другие. В спорах по вопросу о свободе воли философы постоянно меняли местами термины из этих двух столбцов, путая индетерминизм со свободой от принуждения и общее основание с долгом. У Ханса Кельзена можно встретить ту же критику на материале греческого права, обоснование которого велось со ссылкой на законы природы. Кельзен убеждал умеренных политиков различать то, что греки смешивали. Мы должны осознать, что хотя законы природы и определяют поведение человека, они не принуждают его. А долг повиноваться государству основан не на законе природы, а на власти государства, способного заставить подчиняться себе.

Отличительной чертой этического учения Шлика было значение, которое он придавал понятию обновления (Verfügung). Его максимой было: «Храните энергию молодости, поскольку в этом состоит смысл жизни» [34]. Ссылаясь на «Письма об эстетическом воспитании» Шиллера, Шлик полагал, что только молодая душа способна к игре, то есть умеет наслаждаться самим действием, свободным от внешнего принуждения. Гений всегда сохраняет в душе детство (Kindlichkeit)у и только ему дано испытать истинный энтузиазм. Лишь спонтанность придает жизни смысл. Надолго опережая лозунги, выдвинутые молодыми людьми в 60-е годы XX века, Шлик отстаивал необходимость построения такого общества, которое во всех сферах жизни предоставляло бы молодежи самые широкие возможности. Так, начатая Шликом критика принуждения в сфере воспитания вела к неприятию принуждения в любой форме.

Эмиль Утиц (1883-1957), уроженец Праги, изучавший эстетику под руководством Антона Марти, обнаружил в этике Шлика следы экспрессионизма [35]. Различая теоретическое познание и жизненный опыт, Шлик подчеркивал, что этика касается не первого, а последнего. Хотя жизненный опыт считается невыразимым, этика способна справиться с этой задачей. Именно Шлик настаивал на возможности сообщения несообщаемого - что Утиц и счел экспрессионизмом. Несмотря на свое скептическое отношение к метафизике, Шлик полагал, что искусство и метафизика дают возможность заглянуть в психику человека, ибо они выражают его желания и страхи. Утиц заметил, что Шлик отнюдь не игнорировал метафизику, а использовал ее для диагностики души не в меньшей степени, чем экспрессионист Шпенглер для характеристики цивилизаций.

Остальные члены Венского кружка считали «этику юности» Шлика несовместимой со скептицизмом Юма. Однако афоризмы, опубликованные после смерти их автора, позволяют предположить, что изощренный позитивистский стиль некоторых учеников Шлика мог вызвать его сильное неприятие:

«Мыслитель, который является только философом, не может быть великим философом.

Тот не философ, кто ведет себя так, как будто все люди философы.

«Во взрослом человеке гораздо больше от ребенка, чем в молодом человеке», говорит Ницше. Этим объясняются беды юности.

Исследователь остается молодым, потому что он всегда в поисках нового» [36].

Шлик содрогнулся бы, увидев, как логические позитивисты принижали значение философов прошлого. Так, ставя жизнь выше теории, основатель Венского кружка отличался от большинства своих коллег. Нейрат, наиболее активный мыслитель этой группы, считал, что богатство мыслей Шлика заставляет забыть о его эклектизме. Любопытно, что Нейрат, в котором столь дорогой сердцу Шлика молодости было в избытке, склонил к физикализму Карнапа, до приезда в 1926 году в Вену разделявшем более эклектичные взгляды Шлика. Погибший от руки сумасшедшего молодого человека поборник юности был забыт; но приверженцы спонтанности сильно выиграли бы, если взяли на вооружение его эрудицию.

Отто Нейрат: затмение гения

Отто Нейрат (1882-1945) был одним из забытых гениев XX столетия. Он внес так много нового в самые разные области знания, что даже его почитатели часто сбивались со счета, перечисляя его заслуги. Своей многосторонностью он немало обязан отцу, Вильгельму Нейрату (1840-1901). Еврей, родившийся недалеко от Прессбурга, Нейрат-старший стал доктором философии в Вене. Имея вторую докторскую степень в области социально-политических наук в Тюбингене, он получил звание доцента в Высшей технической школе в Вене, а после 1889 года профессора Высшей школы агрикультуры. В 1878-1901 годах этот венгерский интеллектуал опубликовал двадцать книг по различным общественным проблемам. Будучи приверженцем этического идеализма, сходного с идеализмом Фридриха Йодля и Вильгельма Ерусалема, старший Нейрат славил труд как деятельность, которая ставит человека выше животного. В своей работе «Экономические и социально-философские эссе» (Вена, 1880) он приветствовал историков, которые как пророки судят прошлое и как реформаторы извлекают уроки из опыта тысячелетий. Вдохновленный пафосом борьбы, присущим другим венгерским евреям, таким как Герцка и Нордау, Вильгельм Нейрат проповедовал взгляды, которые считал прогрессивными, способными, как он говорил, помочь необразованному пролетариату не запутаться среди множества современных философских теорий. Провозглашая принцип «быть человеком - значит быть борцом», он олицетворял собой венгерскую активность, которая шла вразрез с венским терапевтическим нигилизмом.

Отто Нейрат родился в Вене и от отца перенял энциклопедическую образованность и страсть к реформаторству. Он учился в Вене и Гейдельберге, а затем в 1906 году в Берлине получил докторскую степень. Обучаясь здесь математике, он занимался редактированием мало известного «Фауста» (1839) Людвига Германа Вольфрама (1807-1852). Будучи доцентом в Гейдельберге, Нейрат познакомился с Максом Вебером, который помог ему понять античную экономику. Примерно в 1910 году вместе с Ольгой Ган он работал над статьями по математической логике, а будучи профессором Коммерческого колледжа в Вене, изучал влияние рутенцев на отношения между Россией и Австро-Венгрией [37]. В довоенных статьях по экономике военного времени он первым использовал графические методы представления статистических данных, что стало первой версией его изобретения изотипов десять лет спустя. Во время Первой мировой войны он занимался анализом военной экономики и одновременно публиковал статьи по истории оптики и на темы средневековой теологии. Своих студентов Нейрат убеждал менять направление карьеры каждые пять лет.

В 1919 году в качестве консультанта правительства Баварии Нейрат, в духе Эмиля Штейнбаха, настаивал на сохранении производственных комитетов военного времени, чтобы регулировать экономику не прибегая к экспроприации. Брентано уподобил это палочной дисциплине египетских фараонов. Нейрат же настаивал на своем проекте даже тогда, когда 7 апреля 1919 года к власти пришли коммунисты. После их крушения его арестовали как революционера, но вскоре оправдали благодаря свидетельствам Макса Вебера и Эрнста Никиша. В ожидании суда Нейрат написал работу «Анти-Шпенглер» (Мюнхен, 1921), в которой защищал прогрессизм от немецкого пессимизма.

Вернувшись в Вену, Нейрат приступил к разработке своего самого значительного проекта. В 1923 году он основал Социально-экономический музей, расположенный в Ратуше и предназначенный для знакомства публики с политикой социалистов. Чтобы сделать статистику более интересной для восприятия, Нейрат использовал пиктограммы - он называл их изотипами, - в которых цифры были изображены в виде забавно раскрашенных маленьких человечков, домиков, лодочек и так далее. Вместе со своими сотрудниками Нейрат собрал более двух тысяч изотипов, предвидя их широкое применение в будущем. Прежде всего он хотел использовать их для общения между народами и для обучения неграмотных [38]. К 1940 году изотипы уже широко использовались, а к 1950 году были так популярны, что мало кто помнил, что они пришли из социалистической Вены. Используемый сегодня в печати, рекламе, музеях и туризме, этот наглядный алфавит - воплощение мечты отца Нейрата о том, чтобы помочь простым людям понять окружающую их среду.

Друг Отто Бауэра и Макса Адлера, Нейрат после 1925 года посвятил себя прежде всего Венскому кружку. Убедив Карнапа поддержать физикализм, он считал, что новую философию следует использовать для объединения отраслей науки, вводя при этом универсальную терминологию. В 1934 году он перевел свой музей в Институт в Гааге (Mundaheum), откуда в 1940 году бежал в Англию на открытом мотоботе. Свою карьеру он закончил в Оксфорде, редактируя «Энциклопедию единой науки», пропагандируя изотипы и проектируя новые здания для разбомбленного города Билстона.

Нейрат был крупным, жизнерадостным человеком, известным своей добротой как к друзьям, так и соперникам. Он часто подписывал письма изотипом слона, причем слон на рисунке был либо бодрый, либо подавленный - в соответствии с моментом. Талантливый оратор и неустанный организатор, после 1920 года Нейрат посвятил себя наведению мостов между разными сферами знаний, социальными классами и народами. Он вторил идеям своего отца, когда писал: «Как только все люди смогут участвовать в общей культурной жизни и исчезнет необразованность, мы будем лучше понимать друг друга и полнее жить» [39].

Этот человек, которого сравнивали с динамо-машиной, много сделал для пропаганды общевселенского духа и для демонтажа границ между людьми и умер до того, как его деяния получили широкую поддержку.

То, что он рано получил хорошую математическую подготовку под руководством Грегори Ительсона в Берлине, обусловило его симпатию к математической модели истины. Для него имели смысл только те положения, для которых оговариваются способы самопроверки. Его эпистемология, известная под названием физикализм, была основана на фиксации протокольных предложений. Эти предложения напоминали стенограмму собрания, где индивидуум «i» в момент времени «t» и в месте «р» понял то-то и то-то. Только такого типа данные позволяют другому человеку подтвердить или опровергнуть их содержание. По мысли Нейрата, единая наука будет представлять собой систему непротиворечивых протокольных предложений, связанных положениями законов. Каждое новое предложение должно быть либо интегрировано в систему, либо отброшено. Настаивая на том, что язык должен быть интерсубъективным, Нейрат объявил метафизику наукой, не соответствующей этому критерию. Чтобы избежать бессмыслицы, о метафизике следует молчать, хотя вопреки Маутнеру он полагал, что это молчание специфическое, так как указывает на то, что не существует. Он также считал, что этика удовольствия и боли Шлика маскирует метафизику, как и логический атомизм в «Трактате» Витгенштейна.

Хотя участие Нейрата в политике социалистов пугало Карнапа и Шлика, тем не менее именно он после смерти Шлика удерживал Венский кружок от распада. Вместе с Филиппом Франком и Шарлем Морисом он редактировал «Энциклопедию единой науки», считая задачей Энциклопедии создание универсального жаргона, который, подобно mathesis universalis Лейбница - и французскому структурализму, - позволит специалистам координировать исходные предпосылки своих действий и конечные выводы теоретических построений [40]. Нейрат верил, что захваченный вихрем индустриализации мир воспользуется его программой наведения мостов между отраслями знаний.

Возможно, самым удивительным фактом биографии Нейрата было то, что после 1945 года он был забыт. Ни один из упомянутых в этой книге мыслителей не относился столь позитивно к развитию техники и, вероятно, не смог бы так хорошо приспособиться к миру после 1945 года, как этот «мастер на все руки». Если бы он прожил еще лет десять, то смог бы стать своего рода культурным героем. Мечту своего отца поднять культурный уровень масс он реализовал с помощью методов наглядного образования, строго соблюдая максиму, гласившую: хороший учитель знает, чем можно пренебречь. После Второй мировой войны музеи истории и цивилизации, подобные тому, что создал Нейрат в Вене, появились по всему миру. Особое распространение они получили в Восточной Европе, где использовались для пропаганды и просвещения масс. По широте интересов Нейрат не знал себе равных в XX веке. Кто еще был способен вести оригинальные исследования сразу в области физики, математики, логики, экономики, социологии, истории древнего мира, политической теории, истории немецкой литературы, архитектуры и графики? Среди австрийских универсалов даже Эрнст Брюкке не отличался столь разнообразными интересами. Вместе с Рихардом Коуденхове-Калерги Нейрат трудился над объединением мира, стараясь превратить Вену 20-х годов в центр крупных предприятий, что частично было осуществлено лишь через двадцать лет. Подобно Герцлю, Нейрат был утопистом-практиком, сеявшим то, что могли бы пожать другие. Достойно сожаления, что этого человека, который так много сделал для расширения кругозора своих учеников, д 0 сих пор считают жертвой узкой специализации - именно того, что опровергал его энциклопедизм. Пожалуй, ни один из членов Венского кружка не достиг столь многого, и никто из них столь ярко не реализовал талант австрийцев к глобальному мышлению.

Глава 13. Философы языка

Фриц Маутнер: от критики суеверного отношения к словам до мистицизма без Бога

Члены Венского кружка были не единственными австрийскими философами, отвергавшими метафизику. На иной основе критика традиционной философии была предпринята философами языка. К ним относится и Людвиг Витгенштейн - один из наиболее влиятельных мыслителей из тех, о ком идет речь в этой книге; двое других, Адольф Штёр и Рихард Вале, известны значительно меньше. Все они разрабатывали собственные направления в области лингвистической философии, каждое из которых подтверждает высказывание Ницше: «Боюсь, нам не избавиться от Бога, пока мы верим в грамматику» [41].

Фриц Маутнер (1849-1923) был первым австрийцем и, возможно первым мыслителем, подвергшим метафизику безжалостному анализу, используя для этого языковые методы. Родился он в богемской Горзице, в еврейской семье, вырос в Праге и получил там докторскую степень в области права, а затем сделал карьеру писателя и журналиста. В Праге на него сильное влияние оказал Эрнст Мах, чьи лекции он слушал в 1872 году; большое впечатление произвел на него и мистицизм Иоганна Генриха Лёве (1808-1892), ученика Гюнтера и Баадера; некоторое влияние оказал и католик гербартианец Вильгельм Фолькман.

С 1876 по 1905 год Маутнер жил в Берлине, где прославился пародиями, собранными в двухтомнике «Следуя знаменитым образцам: пародии» (Берн, 1878-1880). Последовавшие за ними исторические романы, например «Новый Агасфер: роман из истории ранних берлинских времен» (Дрезден, 1884), подтвердили его славу как мастера сатиры. Во время работы редактором Berliner Tagblatt Маутнер писал эссе, в которых развенчивал представление о концептуальной нейтральности языка. С 1905 по 1907 год он жил во Фрейбурге, а с 1907 по 1923 год - в доме на берегу озера Констанс, где когда-то жила поэтесса Аннете фон Дросте-Хюльсгоф. В Берлине творчество Маутнера привлекло к себе внимание еврейского синдикалиста Густава Ландауэра (1870-1919). В работе «Скепсис и мистика: по поводу критики языка Маутнером» (Берлин, 1903) уроженец Германии Ландауэр превратил «мистицизм молчания» Маутнера в этику действия, оказавшую влияние на Мартина Бубера и Макса Брода.

Как и его друг Поппер-Люнкойс, Маутнер отличался исключительной независимостью мышления. Оба они, являясь приверженцами нетрадиционной философии, испытывали антипатию к профессорам, что было характерно также для Шопенгауэра, Кьеркегора, Ницше, Эдуарда фон Гартмана и Евгения Дюринга. Ощущение искусственности языка у Маутнера возникло еще в юности, когда он изучал сразу три языка, поскольку каждый из них был языком его предков: немецкий, чешский и иврит. Раннее погружение в эти языки предопределило его отношение к надежности каждого из них как инструмента мышления. Маутнер не одобрял «газетного немецкого», на котором говорили в Праге: хваленая чистота этого языка маскировала утрату живых диалектов. Разделяя неприятие Рильке к ломаному чешскому и исковерканному идишу Богемии, Маутнер, как и Больцано, тщетно убеждал богемских немцев изучать чешский язык. Увидев во время австро-прусской войны 1866 года раненых пруссаков, Маутнер превратился в немецкого националиста. В середине 70-х годов XIX века, убедившись, как мало места на его родине осталось для еврейской индивидуальности, он предпочел спокойствие империи Бисмарка национальным беспорядкам в Богемии.

Будучи мастером пародии, Маутнер рано освободился от словесного фетишизма. В 1922 году он писал, что на формирование его концепции словесного суеверия (Wortaberglaube) в начале 70-годов XIX века повлияло четыре фактора. Прежде всего, освобождение от парализующих политику и право суеверного отношения к словам, последовавшее после нововведений Бисмарка. Затем ознакомление с работой Ницше «О пользе и вреде истории для жизни» (Лейпциг, 1873), развеявшей веру в слова применительно к истории. Кроме того, избавление от магического влияния риторики, происшедшее после резкой критики саксонского драматурга и почитателя Шекспира Отто Людвига (1813-1865) в адрес Шиллера. И наконец, монизм Маха научил его не доверять безоговорочно какой-либо естественно-научной теории. Сам Маутнер считал свою критику идолов речи кульминацией как средневекового номинализма, так и британского скептицизма, особенно в трактовке Бэкона и Юма.

В трехтомнике «Вопросы критики языка» (Лейпциг, 1901-1903; 3-е изд., 1923; перепечатан в 1967) Маутнер утверждал, что язык не способен передать содержания мысли, поскольку облечение мысли в слова разрушает уникальность того, о чем мыслят. Соглашаясь с Гершоном Вайлером, Маутнер писал: «Мой кратковременный опыт уникален, поэтому в каждый момент у него нет названия; в тот момент, когда я его называю, я помещаю его в свою память и уникальность утрачивается. Поэтому опыт всегда на шаг впереди языка» [42]. То есть действительность можно только переживать; ее нельзя «забальзамировать» словами. Любое усилие перевести опыт в слова порождает распространение пустых фраз, которые смущают новообращенного, но не просвещают посвященного. Маутнер призывал мыслителей к молчанию. Они должны прекратить задавать вопросы, поскольку ответы только множат словесную паутину. Отличие Маутнера от Витгенштейна заключается в том, что первый утверждал, что не существует метаязыка, на котором можно было бы определить пределы выразимого словами. Языку не хватает того, что в юриспруденции Георг Елиннек назвал бы Kompetenz-Kompetenz (компетентная компетенция), а именно: способности определить свои собственные полномочия. Поскольку язык не может переступить через себя, чтобы оценить свою собственную компетенцию, стремящимся к адекватности мыслителям следует отказаться от речи.

Но тот, кто во всем стремится дойти до предела, обычно не придерживается собственных принципов. В четырех томах своего труда «Атеизм и его история на Западе» (Штутгарт, 1920-1923; перепечатан в 1963) Маутнер превозносит мистическое молчание. Излагая идею «мистики без Бога», он настаивал, что слова «Бог» или «Божество» вовсе не свидетельствуют о существовании этой сущности. Исповедуя негативную теологию, Маутнер симпатизировал концепции Дао, которая учит молчанию. Находясь под влиянием Майстера Экхарта, он превратил свою критику языка в наиболее обоснованную негативную теологию XX века. Заменив Дао «тайным богом» Экхарта, Маутнер уподобился моравскому мистику Евгению Генриху Шмидту. Однако при этом он полагал, что любой мистический опыт сугубо индивидуален. Каждый индивидуум находится в темнице своего «эго» и наблюдает пульсацию жизни, но при передаче информации из одной темницы в другую происходит ее искажение. Поэтому уложить все это в какую-либо философскую систему совершенно невозможно.

Однако, придерживаясь, как и Вейнингер, терапевтического нигилизма, Маутнер был готов ради него на «жертву». Уже говорилось о сходстве призывов Маутнера к молчанию с тезисом Шницлера: «мы думаем не словами и не образами, но чем-то, что не можем уловить» [43]. Подобно венским импрессионистам, Маутнер считал, что под тонким слоем слов плещется океан эмоций, поэтому сами по себе слова не способны передать того, что за ними находится. Говоря о невыразимом, Маутнер, как многие импрессионисты, противоречил своим собственным исходным посылкам, поскольку, если следовать законам строгой логики, он должен был молчать о своем молчании. Одним из немногих мыслителей, кто воспринял это всерьез, был поэт Гофмансталь, о чем свидетельствует его «Ночное письмо». У других философов языка - Штёра, Крауса и Витгенштейна любовь к языку сочеталась с более адекватными понятиями о пределах его возможностей. Маутнер же говорил о языке с тоской, уподобляясь некоему изгнаннику, добровольно покинувшему свое царство. Как и остальные евреи Богемии, потерявшие свои корни, он как будто все время искал непосредственной встречи с Богом - лицом к лицу. В этом он был схож с Густавом Малером: для них обоих язык заслонял истинную реальность, в существовании которой они, однако, не сомневались.

Критика Адольфом Штёром философии, которую формирует язык

Одним из наименее известных австрийских мыслителей является аналитик языка, католик Адольф Штёр (1855-1921). Родившись в Пёлтене, этот почитатель Маха изучал в Вене право, философию и физиологию растений, а затем занялся философией. С 1885 по 1901 год он был доцентом, а с 1901 по 1921 год - профессором философии в Вене, руководил психологической лабораторией в Народном университете - подобной лаборатории в то время не было даже при Венском университете. Как в психологии, так и в критике метафизики, Штёр шел своей собственной дорогой, противостоя, прежде всего, Брентано. Его приобретшим известность учеником был уроженец Вены, историк греческой философии Феликс Клеве, который с 1923 по 1938 год работал редактором гуманитарного отдела в Neue Freie Presse. Уроженец Будапешта, романист Эрвин Гвидо Кольбенхейер (1878-1962), почитатель Парацельса, а позднее сторонник нацизма, получил в 1904 году под руководством Штёра степень доктора, написав диссертацию о визуальном восприятии пространства.

Наиболее оригинальные идеи Штёра содержатся в двух его работах: «Учебник логики в психологическом изложении» (Лейпциг, 1910) и «Психология» (Вена, 1917; 2-я ред., 1922). В них он подвел итоги своим более чем десятилетним исследованиям, в ходе которых использовал элементы монистического учения Маха применительно к логике имен и восприятию глубины. В «Очерках по теории имен» (Лейпциг, 1889) Штёр защищал психологическое истолкование логики, доказывая, что корни важных для логики различий, например между субъектом и объектом, надо искать в языке, а не в опыте. В отличие от Маха он полагал, что атомная гипотеза может быть полезна. Придумав термины столь же неблагозвучные, как это имело место у Веинингера или Маиредер, Штёр пишет о трех типах философии. Первый он соотносит с теорогенным мышлением, которое побуждает только к созерцанию, погружая при этом в тайны окружающего мира без какого-либо намерения построить его картину, удовлетворяющую законам интеллектуального мышления. Второй тип соотносится с глоссогеппым мышлением, которое уравнивает истину с лингвистическим выражением, порождая то, что Штёр называл глоссоморфной или формируемой языком философией. Именно этот тип Маутнер считал наиболее характерным для философии. Третий тип соотносится с патогенным мышлением, которое добывает знания не ради знаний, а для того чтобы уменьшить свои страдания.

Еще в большей мере, чем Шлик, Штёр сосредотачивался на феномене страдания. Позднее, опираясь на это понятие, он развил своеобразную бидермейерскую социальную этику, которую назвал биотикой. Биотика преследует две цели: в области негативного - научить каждого индивидуума уменьшать свои страдания, в области позитивного - способствовать получению этим индивидуумом наслаждения. Вообще основная цель коллективной биотики или этики - уменьшение страдания, при этом культура часть коллективной биотики. Штёр полагал, что религия как вид биотики может быть как отрицательной, так и положительной, поскольку принадлежит отчасти этике, отчасти культуре. Медицина служит исключительно уменьшению страданий, тогда как искусство принадлежит обеим сферам; будучи венцем, Штёр знал, что театр может как смягчать боль, так и доставлять удовольствие. Штёр не разделял идей терапевтического нигилизма, настаивая на том, что для того, чтобы стало доступно наслаждение, следует облегчить боль. Негативная биотика распадается на четыре части сообразно источникам страдания: внешняя, не связанная с человеком природа; собственная природа человека; другие люди и некие сверхчеловеческие силы. Цель патогенной философии - прежде всего успокоение боли, причиненной силами, стоящими над человеком, например судьбой или обстоятельствами рождения. Необходимо отметить, что этой философии не достает соотнесенного с позицией стороннего объективного наблюдателя величия теорогенного созерцания.

Штёр сетовал, что в этике, как и в психологии, необходимо использование метафор: «В психологии как при формировании терминов, так и при изложении сути возникает неприятная необходимость использовать содержащий метафоры язык, который недостаточно развит для этой цели. Ибо исходно язык предназначен для выражения действия и страдания» [44].

Как и Маутнеру, недоверие к метафорам не помешало Штёру написать о них книгу в пятьсот страниц. При этом, критикуя глоссоморфное философствование, Штёр присоединился к Маутнеру и Витгенштейну: «В действительности история логики и бульшая часть истории философии являются историей борьбы с глоссоморфией (glossomorphy) и метафорами. Это история борьбы развивающегося мышления против власти фигур речи» [45].

Одним из наиболее наглядных примеров глоссоморфного мышления Штёр считал метафизику бытия, которую Парменид построил на основе пустой глагольной связки «to be» (быть). Подобная философия, основанная на глагольной связке, вряд ли могла возникнуть в странах, где говорят на арабском или китайском языках. Философов же, занимающихся философией, в основе которой лежит язык, Штёр классифицировал в зависимости от того, что формирует у них основные метафоры - глаголы или существительные. Жестко критикуя метафизику, Штёр часто предлагал сомнительное толкование истории философии. Например, в одной из лекций 1916 года он утверждал, что Гераклит сформулировал свою позицию с целью опровергнуть Зороастра.

Возможно, что Штёр, как и Витгенштейн, обрушился на язык метафизики в немалой мере под влиянием характерного для Вены разрыва между литературным немецким языком и местными диалектами. Хотя профессора обычно требовали, чтобы студенты говорили на литературном немецком, и тем и другим, однако, при общении с обычными людьми приходилось говорить на венском диалекте. В такой раздвоенной языковой культуре студенты постоянно сталкивались с тем, что ни одна идиома не являлась универсальной - ни по отношению к жизни, ни по отношению к мышлению. Этот присущий Вене языковой конфликт, как и конфликт между чешским, немецким и идишем в Праге, порождал скептическое отношение к требованиям профессоров.

Среди коллег Штёр не пользовался особым авторитетом, поэтому значение его творчества с трудом поддается оценке. Мах его уважал, однако другие не любили за неудобоваримую терминологию и подчеркнутую независимость. Вале пошел еще дальше, заявив, что не булыиая часть метафизики, но вся она является иллюзией. Вызывает удивление тот факт, что Штёр не оценил должным образом предложенную Фердинандом Эбнером антиметафизическую философию диалога [46]. Но в конечном итоге Штёр отчасти предвосхитил философию Витгенштейна, который, похоже, пренебрег достижениями своего предшественника. Несмотря на все заслуги Штёра, честь подвигнуть Витгенштейна на критику языка выпала не ему, а Краусу.

Рихард Вале: терапевтический нигилизм против гербартианских фраз

Самым язвительным из всех критиков языка был Рихард Вале (1857-1935), еврей, ученик Маха, считавший ерундой всю метафизику за исключением метафизики Спинозы. Уроженец Вены, он в 1882 году стал там доктором философии, а через три года получил право преподавать. В начале 80-х годов он подружился с Фрейдом, причем его брат Фриц Вале когда-то ухаживал за Мартой Бернайс, будущей женой Фрейда. (В тексте у автора ошибка: Марта названа Анной. - Прим. перев.) С 1885 по 1895 год Вале вместе со Штёром работал в Вене сначала доцентом, а с 1895 по 1917-й - профессором. С 1919 по 1933 год он читал лекции в Вене. Хотя Вале работал в еще большей изоляции, чем Штёр, в начале 90-х годов XIX века его идеи оказали влияние на молодого Генриха Гомперца (1873-1942), который в свою очередь убедил своего отца Теодора помочь Маху получить должность в Вене.

В ранних работах Вале еще более настойчиво, чем Мах или Штёр, пытался свести психологию к физиологии. Находясь под влиянием Теодора Мейнерта, Вале утверждал, что опыт состоит из отдельных событий, искусственно упорядочиваемых памятью с тем, чтобы загнать непознаваемую реальность в рамки вымышленной структуры. В работах «Философия в целом и ее конец» (Вена, 1894; 2-я ред., 1896) и «О механизме духовной жизни» (Вена, 1896) - в каждом томе более 500 страниц - Вале излагает мысли, созвучные импрессионистской психологии Шницлера и молодого Гофмансталя. Если бы эти участники «Молодой Вены» читали его трактаты, то они, скорее всего, приняли бы его характеристику метафизики, а не маховскую В своем толковании психологии Мах опирался на Спинозу, относя к числу заслуг этого голландского еврея критику воли и суждения и адекватное понимание значения ассоциации идей. При этом учеников Спинозы Вале презирал - как неоромантиков типа Шеллинга, так и его последователей Гартмана и Теодора Липпса. Понятие подсознательного он считал ошибочным вне зависимости от того, кто его изобрел, сторонники Шеллинга или психоаналитики.

Пережив, как и Штёр, увлечение гербартианством, Вале подозревал, что многие возникающие философские концепции - это только переделанные старые. После Спинозы, считал он, почти все философствование состояло в переработке старых концепций, что было для них настоящим оскорблением. Метафизика знала два периода длительного творческого подъема: первый - в Греции, от Гесиода до Аристотеля; второй - в Европе периода раннего христианства. Оба этих периода являются временем выхода из спячки и тесно связаны с религией, тогда как развитие естествознания не позволило начаться третьему периоду расцвета - вопреки мнению Брентано.

В работе «Трагикомедия мудрости: достижения и история философствующих. Хрестоматия» (Вена, 1915; 2-я ред., 1925) Вале демонстрирует настоящий терапевтический нигилизм. Слегка коснувшись истории философии от XVI века и вплоть до Гартмана, Лотце и Авенариуса, он пренебрежительно отзывался при этом о философах самых разных направлений: «Нужно сказать, что Кант оставил теорию познания в запущенном состоянии общей растерянности». «Таким образом, мы довольно тщательно исследовали доктрины Гербарта - букет довольно интересных заблуждений, - и все же он был одним из лучших!» «В философии каждая возможная категория явно исчерпана, и теперь любое усилие пересмотреть или преодолеть агностицизм легко признать чепухой» [47].

Его критика языка была менее последовательной, чем у Маутнера. Вале нападал на вторичность и абстрактность любых концептуальных построений: «Наполненное смыслом слово не отличить от пустого, а под маской абстрактного можно спрятать любую неточность, ошибку и ложь, а также любую лукавую фразу» [48].

В ходе дискредитации своих оппонентов и выражения к ним всяческого презрения Вале продемонстрировал немалое мастерство стиля. Более 30 лет проработав доцентом и профессором, он тем не менее не любил подстрочных примечаний или указателей. Культивируя язвительный стиль, более пригодный для фельетона, чем для научного трактата, он высокомерно отзывался об Аристотеле, сравнивая его с бидермейерским наблюдателем и компилятором, одновременно заклеймив Гегеля как ловкого жонглера, а Фехнера как сочинителя попурри.

Заставляя вспомнить злобные статьи Эгона Фриделя, Вале с апломбом критиковал западную историю, демонстрируя высокомерие, более приставшее самоучке, чем академическому мыслителю. С Вейнингером и Эренштейном его роднило отчаяние, которое не давало ему возможности найти и предложить какие-либо средства для исправления критикуемых им ситуаций. Австрия, пожалуй, еще не сталкивалась с такой безутешной скорбью по отношению к западной цивилизации, какую демонстрировал этот разочарованный во всем венский еврей. Его обвинения в адрес философского языка были отчасти результатом негативной реакции на гербартианство. Между тем если философия и заслуживала обвинений в создании пустых концепций, то из-за характера преподавания в австрийских гимназиях после 1850 года психологии и метафизики. Именно в этой связи можно говорить о безответственности гербартианцев, склонных к дидактике, что и вызывало раздражение молодых позитивистов. Родившиеся между 1849 и 1857 годом Маутнер, Штёр, Вале и Фрейд принадлежали к поколению, которое было воспитано на гербартианстве, и это поколение особенно остро изживало свое прошлое, предоставив тем, кто родился через двадцать лет после них, в ходе исследования языка проявлять к нему булыиую терпимость.

Поклонение языку у Карла Крауса: проклятие фотографической памяти

Хотя еврейский сатирик Карл Краус (1874-1936) и не был профессиональным философом, его манипуляции с языком, похожие на те, что позволял себе Нестрой, сделали его предшественником Витгенштейна. Родившийся в Богемии в состоятельной семье и воспитанный в Вене, Краус безуспешно пытался стать актером. Он писал пьесы от случая к случаю, работая ночами для «Факела», который основал в 1899 году и который с 1911 по 1936 год заполнял только своими работами. Обещая своим десяти тысячам подписчиков «хотя бы четыре выпуска в год», он издавал их с произвольной периодичностью. После 1910 года он единолично провел более семисот публичных чтений, часто посещая при этом Прагу и Берлин. Вдохновленный Адольфом Лоосом, в апреле 1911 года Краус принял католичество, оставаясь в церкви до 1923 года. Несгибаемый моралист, он легче всего формулировал свою позицию тогда, когда надо было заклеймить какие-либо случаи особо тяжких оскорблений или злоупотреблений. Его могли привести в бешенство продажный журналист, судебный скандал, небрежно написанный трактат, бессмысленная война. Его сатира опиралась на характерное отношение к языку, вполне отчетливо свидетельствовавшее о наличии у него особой философии языка.

Краус видел в языке выражение как особой реальности, так и морали: «Точно следуя своей трактовке языка, которая предполагает, так сказать, предустановленную гармонию языка и мира, я считаю искусство ничем иным, как языком, который соответствует реальности, превышающей разум» [49].

Язык, по Краусу, заменяет Бога, особенно мстительного Бога Ветхого Завета. Мораль и политику нужно судить не по их собственным меркам, а только по тому, каким языком они пользуются. Краус высмеивал фельетонистов и всю прессу за пренебрежение синтаксисом и злоупотребление неологизмами - пороки, присущие поэтам-экспрессионистам. Он верил, что возврат к четкому и гармоничному использованию языка в духе Гёте, Жана Поля и Нестроя может предохранить от политической лжи.

Культ языка у Крауса возник благодаря его фотографической памяти. Он утверждал, что помнит все события, начиная с двухлетнего возраста, и к тому же он был таким невероятным имитатором, что те, кто слышал, как он читал Нестроя или Шекспира, считали, что он способен адекватно интерпретировать любую роль. Если бы Краус вместо книг оставил после себя пластинки для фонографа, он бы считался, как говорит Вилли Хаас, величайшим из актеров. Краус настолько точно приводил цитаты, что это было похоже на постоянное припоминание: «Большую часть из того, что я испытываю один раз, я уже помню» [50]. Неудивительно, что подобная система цитирования вела к созданию сардонической прозы. Треть его драмы «Последние дни человечества» (Вена, 1922) состояла из выдержек ежедневной прессы. Его убеждение, что практика языка отражает мораль, возникло вследствие его фантастической памяти на слова. Как и другой замечательно тонко улавливавший смысл слов мыслитель Фрейд, Краус утверждал, что каждая оговорка или опечатка выдают глубоко запрятанное намерение. Все, что фиксировала память Крауса, он толковал с безжалостной буквальностью, как если бы говорящий имел в виду именно то, что передали его слова. Краус не выносил тех, кто плохо владел словом.

Между тем то, что Краус считал память сомнительным даром, замечательно иллюстрирует поэма «Возвращение в прошлое» [51].

Мои часы пошли вспять.

Прошлое никогда не расстается со мной,

И я по-другому воспринимаю время.

В каком бы будущем я ни оказался,

И что бы я ни воспринимал впервые,

Все для меня становится прошлым.

Я сам себе лучший компаньон,

Я верю, что я жил уже когда-то

И со мною ничего не может нового случиться.

Все, что я встречаю впервые,

Уже даровано в прошлой жизни,

И все для меня как вторая встреча.

Краус жаждал совершенно нового опыта, не связанного с работой памяти. Обуреваемый чувством dqa vu (уже виденного), он жонглировал бесконечными эйдосами Платона, которые использовал для классификации и вынесения суждения о том, что может произойти. Невольник своей памяти и того, что в ней отпечаталось, он клеймил грамматические ошибки и дисгармонию речи современников, будучи не способен от всего этого отгородиться. Этот сатирик испытывал мучения, подобные мучениям музыканта, наделенного абсолютным слухом, которому судьба определила жить среди тех, кому на ухо наступил медведь.

Он мог так превосходно скомпоновать сказанные кем-либо слова, обнажив вульгарность говорящего, что это было действенней любой брани. Собранные в книге «Обращенное в слово» (Мюнхен, 1955), его похожие на телеграммы афоризмы, напоминающие афоризмы Ницше, представляют собой блестящие словесные конструкции. Принадлежащий Краусу метод сопоставления цитат - нечто вроде утонченного Dada, отражал венскую склонность к украшательству посредством перестановки слов. «Фотографическая» работа его памяти никогда не прекращалась; презирая такие невербальные виды искусства, как немое кино, танец и пантомиму, он находил отдохновение только в чтении вслух. Преклонение перед языком у Крауса лежало в русле типичного для Вены эстетизма; для него слова были не просто реальностью, а неким высшим образцом. За ними не скрывался Бог почитателей Маутнера, и в их основе, вопреки утверждению Вале, не лежал никакой психический процесс. Как бы пародируя скромную самоотверженность Гуго Вольфа, Краус обращался к фельетонистам только затем, чтобы превратить их в карикатуру. Демонстрируя беспристрастность по отношению к венским импрессионистам, он, разумеется, чтил некоторых виртуозов, например Альтенберга, прочих же, в частности Бара, предпочитал передразнивать. Не разделяя убеждение Маутнера и Шницлера, что ни один язык не в состоянии передать уникальность мысли, Краус зарекомендовал себя антиимпрессионистом, усомнившимся в классическом уравнивании языка и мысли.

Подобно уважаемому им Вейнингеру, Краус критиковал то, что ему было близко. Оплакивая венский эстетизм как уход от реальности в иллюзии времен позднего романтизма, он сторонился танцевальных залов и прочих идиллических мест, предпочитая препарировать умирающую, скорее даже мертвую культуру. Как и Вейнингер, он говорил так, будто зачитывал результаты посмертного вскрытия своей эпохи; Краус произвел посмертное вскрытие Австро-Венгрии, а Вейнингер - сексуального чувства. И если считать, что у Вейнингера терапевтический нигилизм воплотился в пес plus ultra, то и Краус не отставал от него. Обвиняя фельетонистов в создании эстетического рая, сам он нашел убежище в крепости солипсизма. Горечь у него вызывали не столько страдания других, сколько факт эксплуатации их прессой. Назвав Крауса апостолом разрушения, Хаас впал в некоторое преувеличение, но он верно подметил, что Краус был своего рода Домье словесного творчества, приходивший в восторг от замешательства своих жертв, пародируя их в самом неприглядном виде. Среди медиков терапевтический нигилизм поначалу означал веру в целительные силы природы; болезням следовало дать идти своим ходом, чтобы неумелый врач не нанес больше вреда, чем пользы. Но евреи-отступники типа Крауса и Вейнингера презирали даже такую веру, и никакой ход времени не мог в их глазах исправить ту ущербность, которую они видели в современности. Благодаря своей эксцентричности и в то же время точности взгляда, Краус предвосхитил философию языка Витгенштейна. Внутри породившей их культуры они заняли близкие друг к другу позиции.

Стремление к совершенству Людвига Витгенштейна: одновременно утопист и терапевтический нигилист

В Людвиге Витгенштейне (1889-1951) воплотились многие противоречия его родной Вены. По рождению принадлежа к верхнему слою среднего класса, он отказался исповедовать его идеологию и мораль и раздарил огромное наследство, как только получил его. Говорят, по достижении двадцати трех лет он никогда больше не надевал галстука. Род занятий он менял по крайней мере пять раз: инженер, философ, школьный учитель, садовник, архитектор. Работал и профессором философии, и лаборантом, и санитаром в госпитале во время войны. С 1929 по 1951 год он жил в Англии, отказываясь от публикации своих многочисленных трудов, но его посмертная слава превзошла славу всех остальных австрийских философов его времени.

Склонность к оригинальным, если не сказать эксцентричным, новаторским идеям он унаследовал от отца, еврея, уроженца Германии Карла Витгенштейна (1847-1913). После исключения из Академической гимназии за постоянные проделки Карл в восемнадцать лет сбежал в Нью-Йорк, а через два года вернулся в Австрию. Довольно рано став инженером, а затем предпринимателем, он сумел обеспечить своей фирме в 80-е годы XIX века монополию на производство железнодорожных рельс. Встав во главе гигантского консорциума, Витгенштейн-старший стал одним из самых состоятельных людей Австрии, но отошел от дел в 1898 году, чтобы жить жизнью grand seigneur (важного господина), наслаждаясь роскошью и путешествуя по миру. Этот весьма привлекательный и наделенный проницательным умом энергичный человек умер после долгих лет мучительной болезни, пережив смерть троих сыновей. Он исповедовал либеральные взгляды, писал на темы экономики в Neue Freie Presse и прививал своим детям уважение к власти, в силу чего его сын считал любую социальную революцию аморальной. Людвиг унаследовал также музыкальное дарование своих родителей, среди друзей которых был Брамс. На протяжении всей своей жизни философ любил насвистывать во время концертов; любимым его композитором был Шуберт.

Будучи младшим из пяти братьев и трех сестер, Людвиг до четырнадцати лет получал образование дома. Один из его братьев был пианистом, и после того как он потерял на Первой мировой войне руку, Равель вместе с другими композиторами специально для него написал фортепьянный концерт для левой руки. Людвиг также обладал незаурядной силой воли. Однако в либерально-буржуазном доме своих родителей он ощущал себя очень несчастным. Родившись от отца-еврея, принявшего протестантство, и матери-католички, он был воспитан в католической вере. Как это было с другим известным полуевреем, Мишелем Монтенем, разница религиозных пристрастий родителей развила в нем ранний скептицизм. Он очень рано отрекся от мелиоризма (учение об усовершенствовании мира) своего отца-предпринимателя, считая, говоря словами Нестроя, что «прогресс характеризуется чем-то булыиим, чем это видно поверхностному взгляду» [52]. Те, кто превозносит Вигтенштейна за его вклад в философию, забывают, как настойчиво он дезавуировал подобные взгляды. В зрелые годы Витгенштейн выглядел закоренелым аристократом, неколебимым в своих взглядах на жизнь и на собственный стиль жизни. В его отречении от западной философии и от жизненных успехов своего отца всегда просматривалось изящество человека, у которого есть вкус к тому, что он отвергает.

В детстве Витгенштейн увлекался техникой, занимался изобретением швейной машинки и мечтал изучать физику у Больцмана, но эти планы рухнули из-за самоубийства последнего. После двух лет жизни в Берлине с 1908 по 1911 год он изучал в Манчестере аэродинамику, экспериментируя с полетами воздушного змея и реактивным двигателем. В январе 1912 года Витгенштейн поступил в Кембридж, чтобы учиться у Бертрана Рассела и Д.Э. Мура. Он пробыл там до середины 1913 года, отказавшись вернуться в Вену после смерти отца в январе 1913 года. Тем же летом он посетил Норвегию со своим другом Давидом Пинсентом, которому посвятил свой «Логикофилософский трактат». В октябре 1913 года Витгенштейн поселился на острове Скьёлден, ближайшем от Бергена, живя в одиночестве и записывая мысли, позднее вошедшие в его «Трактат». При этом он заранее договорился с Вейнингером и Краусом, чтобы они присылали ему в его норвежское отшельническое убежище «Факел».

В 1914 году Витгенштейн последовал совету Крауса относительно того, как лучше всего распорядиться полученным наследством. Краус рекомендовал ему назначить редактора «Бреннера» Людвига фон Фикера (1880-1967) распорядителем суммы в 100 000 крон, употребив ее на нужды наиболее заслуженных сотрудников этого журнала. И в июле 1914 года двадцатипятилетний меценат обратился с этим предложением к Фикеру, который счел нужным передать по 20 000 крон Рильке и Георгу Траклю. Сам Витгенштейн отнюдь не увлекался экспрессионистской поэзией, а труды Альберта Эренштейна называл «Hundedreck» (дерьмо собачье); он предпочитал элегии и эпиграммы Гёте и Мёрике. Когда началась война, Витгенштейн в еще большей степени проявил свои рыцарские качества, приняв участие в судьбе Тракля. После пережитого им ужаса на фронте в Галиции, где он работал санитаром, Тракль был отправлен в госпиталь в Краков, где его в сентябре 1914 года посетил Фикер. Витгенштейн, в то время в качестве добровольца проходивший службу в Галиции, по настоянию Фикера также поехал в Краков, но опоздал на три дня: Тракль, будучи практически уже почти инвалидом, умер 4 ноября 1914 года от сердечной недостаточности, наступившей в результате передозировки кокаина.

Всю войну доброволец Витгенштейн провел на фронте, время от времени находясь в длительном увольнении. В 1916 году он несколько месяцев жил в Оломоуце, где Адольф Лоос познакомил его с архитектором Паулем Энгельманом (1891-1965). К этому времени, как вспоминал позднее Энгельман, Витгенштейн жадно поглощал рассказы Толстого и цитировал «Братьев Карамазовых». В августе 1919 года, находясь во время увольнения в Вене, он нашел время закончить свой «Трактат» перед тем как уехал на итальянский фронт, где в ноябре был взят в плен. Будучи интернирован до августа 1919 года в Монте Кассино, он читал «Исповедь» Августина и Евангелие. После освобождения вернулся в Вену, чтобы поступить в педагогическую школу. В духе христианского учения Толстого, раздарив остатки своего состояния, с 1920 по 1926 год Витгенштейн работал учителем в начальной школе в Нижней Австрии, по два года - в Тратенбахе, Пухберг-ам-Шнеберг и Отерхале. Стремясь облегчить учителям их нелегкий труд, он подготовил «Словарь для народной школы» (Вена, 1926), который был одобрен Министерством образования. В то время он еще не был готов вплотную заняться формулировкой своих философских взглядов и, прервав на время карьеру учителя, приступил к работе садовника в Клостернойбурге, а через шесть лет сделался помощником садовника у монахов в Хютельдорфе неподалеку от Вены. С 1926 до конца 1928 года он жил в Вене, проектируя для своей сестры миссис Маргарет Стоунборо дом на Кундмангассе, 19. Архитектор-любитель, он использовал нравившиеся Лоосу материалы, установив над тремя этажами из бетона, стекла и стали горизонтальную крышу. В доме были каменные полы, металлические двери и белые стены, на которых полностью отсутствовали украшения.

В январе 1929 года Витгенштейн принял предложение Бертрана Рассела и Д.Э. Мура стать членом совета Тринити-колледжа в Кембридже. В 1935 году он посетил Советский Союз, объявив вскоре о планах там поселиться, но вместо этого почти на год уехал в свой домик в Норвегии. В 1937 году Витгенштейн вернулся в Кембридж, унаследовав через два года кафедру Мура. Во время Второй мировой войны под влиянием идей Толстого Витгенштейн пошел служить санитаром в госпиталь в Лондоне, а позднее лаборантом в Ньюкасле. После войны в 1947 году он прервал преподавательскую деятельность и временно поселился в Ирландии. В Тринитиколледже Витгенштейн стал легендой. Небрежная одежда, неприбранная комната, любовь к ковбойским историям и привычка обсуждать философские идеи с горничной выделяли этого закоренелого холостяка из всех прочих людей. Печатать свои работы он отказывался, но благодаря тому, что у него было огромное количество учеников, после его смерти в апреле 1951 года его влияние в британской академической философии стало преобладающим.

Витгенштейн резко разграничивал философию логического атомизма, которую он изложил в «Логико-философском трактате» (1921; переизд., Лондон, 1922), и критику языка, которой он занимался с 1929 года в Кембридже и которая изложена в посмертно вышедшем труде «Философские исследования» (Лондон, 1953). Он всегда записывал свои мысли короткими предложениями, собирая их в параграфы, из которых затем составлялись последовательные тексты. После того как в августе 1918 года он полностью составил «Трактат» из тетрадей, которые писал начиная с 1912 года, он приказал эти тетради уничтожить. По недосмотру две из них уцелели и позднее были опубликованы в виде «Тетрадей 1914-1916» (Оксфорд, 1961). Целью «Трактата» было исследование условий, которые Рассел считал необходимыми, чтобы язык был логически совершенным. Эпиграф Витгенштейн взял у Кюрнбергера: «Все, что человек знает, а не просто где-то слышал и воспроизвел, можно сказать в трех словах».

Вероятно, он имел в виду то, что позднее сформулировал уже сам и часто цитировал: «Все, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать» [53].

В отличие от Маутнера, который сам себя приговорил к молчанию и тем самым отверг возможность методологии, Витгенштейн утверждал, что язык может определять границы того, что выразимо словами. Вовсе не отказываясь от философии, Витгенштейн отрицал идею Крауса о согласованности языка с реальностью и моралью. Первая часть положения Крауса, считал Витгенштейн, касается лишь положений математики и физики. В других областях язык искажает реальность. На последних страницах «Трактата» Витгенштейн тем не менее соглашался с Краусом в том, что «этика и эстетика - это одно и то же». Точно так же, как Краус, любивший составлять компиляции из отрывков, наследующий ему Витгенштейн выстраивал в последовательный ряд отрывки из своих записных книжек путем использования сложной нумерации параграфов и обозначая таким образом роль каждого из них.

В то время, когда Витгенштейн преподавал в начальной школе, Ган и Шлик увлеклись «Трактатом» и выбрали его в качестве рабочего текста для Венского кружка, продолжая ориентироваться на него даже после того, как автор не согласился с их толкованием своей работы. Витгенштейн познакомился со Шликом в 1926 году; в то время самым важным в своем «Трактате» он считал афористические намеки на этику и мистику, тогда как неопозитивисты считали его работу смертельным ударом по метафизике. Поэтому в 1927 и 1928 году Витгенштейн враждовал со своими самозванными последователями. Карнап считал его патологически чувствительным к критике и так же, как Нейрат, был обеспокоен тем, что он умалял значение математики и заявлял, что религия, скорее всего, сохранит свое значение в будущем. Витгенштейн же не одобрял усилий физикалистов по созданию искусственного языка, твердо веря, что язык, чтобы сохранить свое назначение, должен постоянно использоваться как в поэзии, так и в обыденной жизни. На подобное следование традиционным взглядам Нейрат смотрел с презрением. В эти же годы ассистент Шлика Вайсман работал над книгой, в которой популярно излагались взгляды Витгенштейна. Но последние менялись так быстро, что Витгенштейну пришлось несколько раз пересматривать его рукопись, а в 1929 году он и вовсе отказался одобрить ее издание.

После того как Витгенштейн в январе 1929 года уехал в Кембридж, он блестяще сдал экзамен на докторскую степень, которую Рассел и Мур утвердили б июня 1929 года. Во время дискуссии с Фрэнком Рамсеем (1903-1930), который посетил своего идола в Австрии, Витгенштейн пересмотрел свою критику языка, которую он начал формулировать в лекциях между 1930 и 1933 годом. На этот раз тезис Крауса о соответствии языка и реальности восстанавливался в правах. Витгенштейн утверждал, что любое высказывание философов так или иначе исходит из предположения о наличии этого соответствия. Следуя Краусу, он назвал новую дисциплину не критикой языка (Sprachkritik)у как Маутнер, а учением о языке (Sprachlehre), то есть термином, который Краус впервые использовал в «Факеле» в июне 1921 года. Фактически Витгенштейн пытался очистить язык, чтобы вернуть смысл философии, но достигнуть этой цели ему в полной мере не удалось.

Исходной точкой поздней философии Витгенштейна была, очевидно, лекция, прочитанная в марте 1928 года в Вене голландским математиком Лейтзеном Брауэром (1881-1966). Посетить эту лекцию убедили Витгенштейна Фейгль и Вайсман, и в тот же вечер архитектор-любитель вернулся к занятиям философией. Исповедующий конструктивизм Брауэр считал математические истины пределом того, что может создать разум в соответствии с правилами, установленными самим разумом. Такое конструирование проявляется в результате естественного стремления человека к истине, и именно в математике ни одно положение не может быть истинным, «пока мы, не полагаясь на чудо, не будем уверены, что оно истинно» [54]. Подобным образом в последние свои годы Витгенштейн толковал язык как ментальную конструкцию, устроенную в соответствии с определенными правилами и их следствиями. Поскольку разум создал этот инструмент, он вынужден им пользоваться, однако он не ограничен некими присущими ему врожденными фильтрами, как считал Кант. Язык реализуется в результате переплетения игр, правила которых философ может исследовать, но никогда не может преодолеть. Языковые игры, созданные прежними философами, сковывают современных практиков, которые осознают стоящие перед ними препятствия, но не могут с ними справиться.

Утверждая, что язык не может полностью освободиться от ментальных ограничений, Витгенштейн был близок к терапевтическому нигилизму в духе своего учителя Шопенгауэра. И все же этот австриец не был законченным пессимистом, не был подобен другому венцу, еврею Фридриху Вайсману (1896-1959), который, по словам Стюарта Хэмпшира, «...погружался в пессимизм и пассивность, не веря в эффективность разума, и, будучи иронически сентиментален, культивировал мистику и чувство принадлежности к вымирающей элите, восхвалявшей свою философию, которая, как прекрасно это знали ее представители, не спасет их от грядущей катастрофы» [55].

Эта характеристика весьма точно рисует некоторых венских евреев, таких как Фридель и Цвейг, но все же не годится для адекватной оценки моральной позиции их всех, что особенно видно на примере Витгенштейна и Броха. Если ориентироваться на его нападки на философию, Витгенштейна можно отнести к терапевтическим нигилистам, но в силу того, что он был филантропом, скорее он относится к утопистам.

В Кембридже Витгенштейн сожалел об отсутствии у британских преподавателей подлинной серьезности по отношению к своему делу и пытался отговаривать студентов выбирать философию в качестве профессии. Испытывая неприязнь к профессиональным философам, он предпочитал читать ковбойские истории и цитировать высказывания своей горничной. Витгенштейн любил перечитывать книги, среди которых были пьеса Рабиндраната Тагора «Король темной комнаты» (1914; немецкое изд., 1919) и «Сны Эдуарда» Вильгельма Буша (Мюнхен, 1891), а также обожал проказницу девчонку Фигуру Лой из «Наместника Грайфензее» Келлера (Штутгарт, 1878). Разговаривая, он живо жестикулировал, как будто подтверждая этим тезис Крауса, что бессловесное общение столь же важно, сколь и словесное. Поклонник приключенческих историй, Витгенштейн очень любил кино, особенно немое и со счастливым концом, смотря которое публика могла погружаться в мечты, как при чтении Тагора. Хотя Витгенштейн соглашался с Фрейдом, что искусство провоцирует мечты о волшебном исполнении желаний, самого апостола психоанализа, с трудами которого он впервые познакомился в 1919 году, он называл скорее умным, чем мудрым.

Наряду с австрийскими интеллектуалами Краусом и Маутнером, Витгенштейну был близок Хайнц Карл Бюль, главный герой пьесы Гофмансталя «Человек с тяжелым характером» (Берлин, 1921). Этот лишенный иллюзий венский аристократ, каким его изобразил Гофмансталь, высмеивает свое шумное окружение и предпочитает молчаливое одиночество. Тема молчания заставляет вспомнить более раннюю пьесу Гофмансталя «Chandosbrief», написанную в 1916 году. Молчание для Гофмансталя не заменяет язык, оно, подобно паузам в музыке, расставляет в языке акценты. Упрямый Бюль избегает общества, говорит на своем родном языке, как на иностранном, и не любит жаргона вымирающей аристократии. Уединившись в своем домишке, Бюль, как и Витгенштейн, становится истинным созерцателем, доверяет свои мысли только письмам и без сожаления придерживается принципа «О чем невозможно говорить, о том следует молчать».

При всем своем сходстве с Краусом Витгенштейн все же был гораздо ближе к жизни. Он был не чужд гуманных идей и работал учителем, архитектором и санитаром в госпитале. Литературные вкусы Крауса были несколько иные: он любил Лихтенберга, Гёте, Жана Поля, Нестроя и Оффенбаха, тогда как Витгенштейн наряду с Лихтенбергом ценил Августина, Шопенгауэра, Келлера и Толстого. Краус и Витгенштейн, эти два ригориста, как бы олицетворяют собой тот же парадокс, что Лоос и Шёнберг. Отстаивая классический вкус, эти отступники вызвали такую мощную консервативную контрреволюцию, что поставили под угрозу свои собственные ценности. Краус критиковал импрессионизм и экспрессионизм в литературе, Шёнберг досадовал на излишества музыки позднего романтизма, Лоос нападал на прикладные украшения в архитектуре Рингштрассе, а Витгенштейн в последние свои годы разоблачал самообман логиков, которые, стремясь занять место метафизиков, запутались в языке.

Отличаясь спокойной мудростью добровольного отшельника, Витгенштейн с прямолинейностью классика вынес на всеобщее обсуждение свои сомнения по поводу самой возможности достичь логической ясности. Вероятно, он сожалел о том, что недостатки языка делают невозможной метафизику. Избегая крайностей, характерных для Вале, и обладая большей утонченностью, чем Штёр, Витгенштейн утверждал, что, хотя традиционная философия себя исчерпала, ее комментаторам еще найдется работа. С помощью иллюстраций и афоризмов в стиле Крауса он распутывал хитросплетения западной философии. Придерживаясь высочайшего стандарта строгости мысли, он легко обнаруживал допущенную небрежность в потоке аргументации других мыслителей, подобно тому как Краус обнаруживал пороки там, где другие видели просто легкомыслие. Моральная энергия, позволившая ему воплотить динамизм своего отца в мир идей, сделала из Людвига Витгенштейна крупнейшего мыслителя двадцатого столетия, который, кроме того, убедил англичан в том, что по крайней мере некоторые венцы стараются побороть умственную неряшливость. Смелый и неподкупный, он во всем стремился к совершенству, что других австрийских мыслителей приводило к крайностям терапевтического нигилизма либо утопизма. Однако не менее, чем Вейнингер, Брох и Краус, Витгенштейн сочетал в себе оба эти импульса. Он был настолько одержим стремлением к совершенству, что создал инструмент в том числе и для опровержения своих собственных идеалов.

Глава 14. Философы диалога

Мартин Бубер: от эстетического мистицизма к отношению «Я-Ты»

В предыдущих главах мы рассмотрели несколько вариантов философии языка: рекомендацию Маутнера хранить молчание, критику метафизики Штёром и Вале, согласованность языка и фактов у Крауса и анализ пределов языка Витгенштейна. Пожалуй, ни одна тема так не привлекала философов XX века, как язык. Смещение внимания с содержания высказывания к его форме произошло в основном среди мыслителей, выросших в интеллектуальной атмосфере Вены и Праги. Ранее было высказано предположение о том, что именно столкновение языков и диалектов в этих городах способствовало росту скептицизма в отношении метафизики. Нам осталось рассмотреть взгляды еще двух австрийских мыслителей Бубера и Эбнера, изучавших язык скорее с целью вернуть метафизику к жизни, чем упразднить ее.

Хотя Мартин Бубер (1878-1965) провел свои зрелые годы в Германии и Израиле, корни его - в Австрии. Ему, уроженцу Вены, было всего два года, когда его родители развелись, после чего с 1880 по 1892 год он жил в Лемберге у своего деда Соломона Бубера (1827-1906). Директор двух банков и глава еврейского сообщества в Лемберге, этот адепт еврейского Просвещения (Haskalä) безупречно говорил на иврите и редактировал тексты для Midrash. Он привил Мартину страсть к филологии. Каждое лето Бубер проводил неподалеку от Садагоры в Буковине, где и познакомился с хасидами, «удивительный раввин» которых жил с королевским великолепием. Так Мартин столкнулся с традицией, которую после 1904 года стал считать своей. Хотя с 1892 по 1896 год он посещал в Лемберге гимназию, где преподавание велось на польском языке, Бубер был человеком скорее немецкой, чем славянской культуры.

В 1896 году он был принят в Венский университет, где среди руководителей его диссертации были философы Фридрих Иодль и Лауренц Мюльнер, а также историки искусства Франц Викхоф и Алоис Ригль. Развивая свое, унаследованное от деда, стремление к познанию, Бубер стал крайним импрессионистом. Чтобы изучить как можно больше дисциплин, он записался в Лейпциге на лекции Вильгельма Вундга, а также в Берлине на лекции Зиммеля и Дильтея. Молодой эстет также посещал лекции Маха в Вене, а в 1897 году опубликовал в польском «Еженедельном обозрении» статьи с критикой в адрес своих коллег импрессионистов Альтенберга, Шницлера и Гофмансталя. Прочитав «Еврейское государство» Герц ля после выхода его в 1896 году, Бубер в течение шести лет страстно, но безрезультатно пытался убедить сионистов содействовать образованию евреев. В 1899 году в Берлине он начал изучать Майстера Экхарта и Якоба Бёме, занятие, которое одобрил ученик Маутнера Густав Ландауэр. Попробовав себя почти в каждой области современной культуры, в 1904 году Бубер, прекратив всякую иную деятельность, полностью посвятил себя переводу хасидских текстов.

Следующие восемь лет Бубер посвятил переоценке и пересмотру хасидской доктрины. Подобно Вейнингеру и Броху, он считал, что опыт человека двойствен, и в этой связи разделял маркионистские, изолирующие человека от Бога, взгляды своих пражских друзей. Для них, как и для молодого Бубера, Бога могут воспринимать только избранные, уже на земле достигшие того мистического единения, которое превозносили Маутнер и Ландауэр. В тщательно отделанных статьях, собранных в работе «Даниил: разговоры о воплощении» (Лейпциг, 1913), Бубер, проповедуя духовное возрождение, особо подчеркивал значение таких извечных полярностей, как Бог и человек, разум и душа, поэт и пророк. В стиле Бёме он убеждал художников опускаться в бездну (Abgrund) сомнений, чтобы встретиться лицом к лицу с космосом. Во время Первой мировой войны Бубер постепенно преобразовал панентеистический мистицизм в философию диалога, которую он изложил в работе «Я и Ты» (Лейпциг, 1923). Он перешел от хасидизма к евангелизму, и произошло это отчасти под влиянием Франца Розенцвейга (1886-1929), немецкого еврея, учившегося у Фридриха Мейнеке. Заново открыв для себя Бога благодаря общению со своим другом, крещеным евреем Эйгеном Розенштоком-Хюсси (1888-1973), Розенцвейг считал иудаизм и христианство в равной мере подлинными манифестациями религиозной веры.

В работе «Я и Ты» Бубер наделяет новым смыслом противоположности с двумя одинаково истинными проявлениями веры, которые он обсуждал в «Данииле». Заимствуя ключевые слова у Людвига Фейербаха, он различает два типа опыта: это отношения «Я-Ты» и «Я-Оно». Первое предполагает две общающиеся и взаимно признающие друг друга личности, тогда как второе сводит личность к вещи. Хотя отношение «Я-Ты» может сопровождать любовь или дружбу, Бубер считал, что оно достигает кульминации в отношении между человеком и Богом. Не будучи ни объектом, ни сводом правил, Бог обращается к человеку, готовому слушать. Общность между человеком и Богом влечет за собой диалог, а не унижение раба перед господином. В «Данииле» прославляется личное восхождение к Богу, а в «Я и Ты» эгоцентризм уступает место почитанию Другого. После 1916 года понятие экстатического порыва заменяется у Бубера понятием «встречи», переживание становится событием, а Боговоплощение - подготовкой к тому, чтобы мир обрел Бога. Проповедуя персонализм, Бубер подчеркивал то уважение к жизни, которое Брох идентифицировал как раз с иудаизмом. Каждый человек должен любить других как возможных партнеров по диалогу, таких же одиноких и изменчивых, как и он сам. Истина находится не в отдельной душе, а между душой каждого и Богом. Подобно тому как Отмар Шпанн считал, что настоящее развитие души возможно только на основе взаимоотношений, например, родителя и ребенка, учителя и ученика, писателя и читателя, Бубер подчеркивал значение симбиоза, который возникает между говорящим и слушающим. Он соглашался с Фрейдом в том, что психиатр и пациент образуют сообщество из двух человек, между которыми постепенно исчезают преграды. Бубер был близок к Ранку, считая непосредственность общения источником жизненной силы, и в то же время, как и Вольф, он знал, какие усилия требуются для признания Другого.

Бубер ратовал за религиозное примирение между иудеями и христианами более решительно, чем, скажем, Коуденхове-Калерги или Поппер-Люнкойс. Он старался показать взаимозависимость враждующих сторон и привести их к окончательному согласию, после чего не могли бы возникать новые раздоры. Поселившись в 1938 году в Израиле, он дружил с арабами, осуждая попытки их выселения. Вступая в отношения «Я-Ты» и отказываясь от своего «Я», утопист Бубер терял способность контролировать отношения «Я-Оно». Слишком склонный к самопожертвованию, чтобы перехитрить противника, он своим примером показывал другим, как исцелять раны, которых нельзя избежать.

Как и в случае с Гуссерлем, трудно определить точно, какое влияние оказала Австрия на зрелого Бубера. Его бурная юность венского импрессиониста, так же как у Ранка и Вейнингера, прошла под знаком всепоглощающего любопытства. Но они были очарованы смертью, тогда как Бубер искал Бога, соединяя противоположности, которые постулировались в хасидизме и даосизме. Стремясь восстановить целостную картину мира, до Первой мировой войны он проявлял интерес к маркионизму с его пьянящим ощущением Бога. Так лее как Макс Дворжак, Бубер видел, что духовное возрождение идет через катаклизмы, и по примеру Франца Розенцвейга допускал, что катастрофа поможет вернуть человеку веру. В последние годы Бубер походил на утопических активистов наподобие Герцля и Герцки, обещая верующим, которые достигли общения «Я-Ты» с Богом, если не успокоение, то во всяком случае самоосуществление. Поставив на место мистицизма элиты демократический диалог, Бубер привнес в этот мир энтузиазм, в противоположность терапевтическим нигилистам вроде Вейнингера и Крауса.

С 1929 года персонализм Бубера служил утешением двум поколениям, уверенность которых все же сменилась отчаянием. После Второй мировой войны экзистенциалисты заимствовали у него понятие «Я-Ты», призывая индивидуумов к уходу от общества и развитию чувствительности. Гораздо позднее идеи Бубера воодушевили такие движения, как групповая терапия, христианский экуменизм и призыв к расовой терпимости. Бубер был убежден, что даже там, где сталкиваются идеологии, индивидуумы могут понимать друг друга, и его философия диалога еще раз обратила скептиков к надежде.

Пневматология Фердинанда Эбнера: приоритет речи перед письмом

Гораздо менее известным, чем Бубер, был очень схожий с ним мыслитель, католик Фердинанд Эбнер (1882-1931). Независимо от Бубера и Фейербаха, в 1916 году он тоже стал размышлять об отношении «Я-Ты». Эбнер родился в венском пригороде Нойштадт и никогда не покидал Нижней Австрии. Он представлял собой тип «маленького человека», жизнь которого читается как рассказы Саара или Эбнер-Эшенбах. После смерти отца в 1904 году Эбнера многие годы преследовали воспоминания о том, как отец с его грубоватыми манерами ежедневно посещал литургию, что внушило сыну своеобразное чувство любви-ненависти по отношению к церкви. Закончив школу, где, к его бесконечному сожалению, он не изучал греческого языка, Эбнер с 1902 по 1912 год преподавал в начальной школе Вальдегга близ Нойштадта. В 1912 году он перевелся в Таблиц рядом с Веной, чтобы посещать библиотеки и навещать друзей. Хронический туберкулез не позволил Эбнеру служить в армии и вынудил его в 1923 году отказаться от преподавания. С 1900 по 1924 год его лучшим другом была Луиза Карпишек. Она была старше его на десять лет, и он постоянно переписывался с ней, особенно после 1912 года. Он не отваживался жениться на Луизе из опасения, что, став женой, она перестанет быть его музой, и в октябре 1923 года женился на Марии Мизера - учительнице, с которой он вместе работал в Таблице и которая в течение нескольких лет ухаживала за ним во время болезни. Кроме Адольфа Лооса и Германа Свободы, его близким другом до 1920 года был Йозеф Мария Гауэр (1883-1959), тоже уроженец Нойштадта. Эбнер любил сидеть за фортепьяно и особенно любил играть Баха и Моцарта.

Между 1902 и 1907 годом любовь к Шекспиру и Достоевскому подвигла Эбнера на создание стихов, среди которых одно было о Голгофе. В 1907 году Эбнер прочел «Пол и характер» Вейнингера, после чего заинтересовался философией; этот интерес углубился, когда он прочитал Паскаля, Бергсона, Фрейда и других авторов, а также в результате дружбы с близким Вейнингеру Свободой. В 1912 году Эбнер написал трактат в стиле Бергсона «Этика и жизнь: фрагменты метафизики индивидуальной экзистенции», который так и не опубликовал. Кроме писем Луизе Карпишек Эбнер имел привычку писать дневник с размышлениями о прочитанном, на основе которого можно восстановить ход его мысли. Во время Первой мировой войны под влиянием Библии, работы Кьеркегора «Страх и трепет» и комментариев Иоганна Георга Гаманна Эбнер стал страстным католиком. Свое мировоззрение, сложившееся между 1916 и 1918 годом, он сформулировал в работе «Слово и духовные реальности», которую венский издатель отклонил в 1919 году, после того как ее высмеял Штёр, объявив теологию языка Эбнера ненаучной. Удрученный Эбнер отдал свою рукопись швабскому последователю Кьеркегора Теодору Хэкеру (1879-1945), который передал ее Людвигу Фикеру. Фикер не только напечатал книгу в 1921 году, но и сделал Эбнера сотрудником Brenner. После этого школьный учитель отказался писать в какие-либо другие журналы. В 20-е годы он вступил в схватку с антиклерикалами, победа над которыми пришла к нему уже на смертном одре.

В работе «Слово и духовные реальности» Эбнер пытался снять то, что он называл изоляцией «Я» (Icheinsamkeit) в рамках отношения «Я-Ты». Одиночество эго можно преодолеть, только постигнув «Ты» посредством речи: «Слово - это воплощенная форма отношения между «Я» и «Ты», которая также лежит в основе отношения между человеком и Богом. В этом отношении и заключена вся духовная жизнь» [56].

Эбнер говорил, что нечто подобное он обнаружил только в главе I Евангелия от Иоанна и в соответствующем толковании Гамана. Позднее Хэкер обратил внимание Эбнера на понятие отношения «Я-Оно» у Фейербаха. Эбнер считал, что изоляция «Я» более характерна для эстетизма, когда «Я» боготворит красоту, а не личность. Будь то искусство, литература или философия, одинокое «Я» может говорить только с собой и не в состоянии достичь подлинного общения. Созерцательная философия - это мечта, увековеченная тем, что Эбнер назвал «судорогами идеализма». Изоляция «Я» привела к помешательству Ницше и угрожала Краусу, лекции которого Эбнер слушал в октябре 1918 года. Критикуя данную Вейнингером трактовку мужчины как духа, а женщины как природы, он исключал из «Я» и «Ты» любое разделение по признакам пола. Согласно Эбнеру, преувеличивая одиночество «Я», Вейнингер продемонстрировал, что следствием идеализма является антисемитизм и антифеминизм: чтобы склонить «Я» к изоляции от всякого «Ты», идеализм принижает роль евреев и женщин. Точно так же и призыв Маутнера к молчанию характерен для тех, кто отстаивает изоляцию «Я»; для них язык лишь блокирует общение, а не содействует ему

Выход из тупиковой изоляции эго открывается только после понимания, что сама способность человека говорить дана ему Богом. И поскольку возможность общения предполагает наличие этого созданного Богом дара речи, изначально оно происходит между человеком и Богом. Лишь благодаря этому дару человек может считать Создателя вечным «Ты», всегда готовым помочь преодолеть одиночество. Используя пневматологию Гамана, Эбнер разработал своеобразную этику внимания или заботы по отношению к Богу. Принимаемое вместе с верой решение обязывает внимать Божьему слову; христианин должен не просто слушать указания Бога, но и исполнять их. Вопреки Маутнеру, считавшему, что, пока человек почитает «Ты», язык сам себя разрушает, Эбнер считал, что догма может обеспечить контакт с Богом, если в ней сохраняется живое слово. Но она может уподобиться rigor mortis (трупному окоченению) и Эбнер жаловался, что церковная бюрократия забывает об этом. Будучи учителем, Эбнер был обязан участвовать в процессии в день Тела Господня, которая освящала слияние трона и алтаря, и всегда испытывал отвращение при виде железного креста, которым награждали летчиков, или креста, усыпанного бриллиантами, которым удостаивали рыцарей религиозного ордена. Отличаясь, подобно Хэкеру, парадоксальным мировоззрением, он крайне не одобрял использование креста для освящения оружия, критикуя церковь за присоединение к исповедующему эгоцентризм обществу.

Как и Кьеркегор, Эбнер обладал невротической, требующей совершенства натурой, которая побуждала его требовать от Церкви безупречной чистоты. Подобно Вейнингеру, этот склонный к духовному наставничеству человек испытывал приступы депрессии, наступление которых он мог предсказывать, пользуясь теорией периодичности Свободы. Из-за своей неспособности прийти к единению с церковью, в марте и в мае 1923 года у него были попытки самоубийства. В предисловии к работе «Слово и духовные реальности» он патетически описывал сомнения относительно содержания этой книги, полностью воспроизведя обличительную речь Штёра в свой адрес, и с сожалением усматривал самый большой ее недостаток в том, что его отец, памяти которого он ее посвятил, не смог бы ее понять. Космополит в гораздо меньшей степени, чем Бубер, Эбнер смог проникнуть в суть понятия «Я-Ты» главным образом благодаря переписке с Луизой Карпишек. После пятилетней переписки «Ты» приобрело для него особое значение и стало синонимом общения. Отказавшись жениться на Луизе, Эбнер уподобился холостяку Грильпарцеру, который точно так же сторонился своей «вечной невесты». Переписка с Луизой изобилует ядовитыми насмешками Эбнера над церковной бюрократией.

Хотя Эбнеру не хватало пророческого величия Бубера, этот пневматолог из среды школьных учителей был пропитан апологетикой римских католиков и наряду с Кьеркегором способствовал восстановлению в правах антиклерикальной теологии. Как и другие аргументы в пользу существования Бога, пневматологический аргумент Эбнера содержит в себе логический круг. Человеческая речь как основание для доказательства бытия Бога оказалась не лучше, чем молчание Маутнера. Эбнер утверждал, что письмо занимает подчиненное по отношению к устной речи положение. Поясняя различие между вумя значениями немецкого слова Sprache - язык и речь, Эбнер настаивал, что только идущие от сердца к сердцу слова несут в себе смысл. Превознося общение лицом к лицу, Эбнер фактически отстаивал достоинства сельской общины, полагая, что изоляция эго порождается жизнью в крупных городах. Излучая феномен тоски, он стал еще одним австрийским консерватором, который на рубеже веков ратовал за доиндустриальные ценности.

То, что предлагал Эбнер, не было подкреплено убедительной аргументацией, а подавалось в форме проповеди. Смиренный «маленький человек», он олицетворял собой тот вид чистосердечия, за который Клеменс Хофбауэр был канонизирован в 1909 году. Страстно взыскуя Бога, Эбнер превозносил человеческую речь как свидетельство Его мудрости, точно так же как сторонники Лейбница усматривали Бога в самом процессе творения. Лучше, чем прочие критики догматичности, он объяснил, почему любая спекулятивная теология не состоятельна, и, отвергая негативную теологию Маутнера и эстетический мистицизм раннего Бубера, не доверял разуму то, о чем могло говорить только сердце. Порицая церковную рациональность за привязанность к эго, Эбнер считал, что только утопия свяжет человека с Богом. Более убедительно, чем сторонник Платона Брох или романтик Шпанн, Бубер и Эбнер в своих поисках истины возродили изначальный образ человеческого опыта. При всем их отличии от Крауса и Лооса они осуществили консервативную революцию с целью возрождения веры к новой жизни.

Глава 15. Фрейд и медицина

Обзор карьеры Фрейда

В глазах современников Фрейд стал своего рода знамением времени. Проникновение в истоки его идей равнозначно проникновению в тайны собственного сознания, критика же его равнозначна отцеубийству. При этом процессу самопознания одновременно и помогает, и препятствует наличие обширнейшей литературы: работы самого Фрейда, литература о нем, работы его последователей и прочее. Практически каждый читал что-то о Фрейде и о психоанализе, но никто не читал всего написанного по этому поводу. Данная глава посвящена отнюдь не попытке дать систематизированный обзор жизни и учения Фрейда, а исследованию его отношения к составляющим интеллектуальной жизни венцев, таким как терапевтический нигилизм, эстетизм, особое отношение к смерти и протекционизм. Это исследование поможет понять суть психоанализа, хотя его далеко недостаточно, чтобы постичь суть жарких дискуссий, разгоревшихся между фрейдистами, адлерианцами, ранкианцами и представителями других направлений психоанализа. При этом необходимо помнить, что, хотя Фрейд, отталкиваясь от своих открытий, возможно, делал слишком далеко идущие выводы, он всегда опирался исключительно на собственный опыт и анализ опыта своих пациентов. И как бы ни был этот отец психоанализа склонен к догматичности мышления в отношении инакомыслящих, о себе самом он, конечно же, знал все.

Начнем с краткого обзора его карьеры. Сигизмунд (Зигмунд) Фрейд (1856-1939) родился 6 мая во Фрайберге, небольшом, похожем скорее на поселок городке в северо-восточной Моравии, что расположен к югу от Остравы. Его отец, галицийский еврей, торговец шерстью Якоб Фрейд (1815-1896) имел от второй жены Амалии Натансон (1835-1930), тоже родом из Галиции, восьмерых детей, которые появились на свет с 1856 по 1866 год. Родившиеся в 30-е годы от первого брака Якоба, двое сводных братьев юного Зигмунда годились ему скорее в дядья - наравне с пятью братьями отца. В октябре 1859 года Якоб Фрейд с семьей переехал из города, где угасало ручное ткачество, в Лейпциг, а оттуда в начале следующего года перебрался в Вену. Оправдывая сделанное при его рождении предсказание, что «золотой Зиги» совершит в своей жизни великие деяния, посещавший гимназию Шперля с 1865 по 1873 год юный Фрейд последние шесть лет был первым учеником в классе.

В октябре 1873 года, оставив мечты о карьере юриста, Фрейд поступил в Вене на медицинский факультет, что произошло под влиянием услышанных им на лекциях в том же году афоризмов из книги Гёте «О природе» (1783). В 1878 году Сигизмунд сменил имя на Зигмунд. Получение медицинской степени было отложено до марта 1881 года в связи с тем, что с 1876 по 1882 год он работал в качестве ассистента-исследователя в психологической лаборатории Эрнста Брюкке. По настоянию Брюкке будущий психолог занимался общей практикой в области стрессовых неврологических состояний, а в сентябре 1885 год стал доцентом невропатологии. В том же году Фрейд получил стипендию и право учиться в Париже у Шарко.

В сентябре 1886 года он осуществил свою четырехлетнюю мечту: женился на Марте Бернайс (1861-1951) из Гамбурга. В октябре 1883 года ее брат Эли женился на сестре Фрейда Анне (1858-1951), и в 1892 году эта семейная пара переехала в Соединенные Штаты, где их сын Эдвард Л. Бернайс после Первой мировой войны стал первооткрывателем новой сферы деятельности - связи с общественностью. Семейная жизнь Фрейда сложилась весьма счастливо: в семье было шестеро детей и необходимая Фрейду эмоциональная атмосфера. Сначала они с женой поселились в доме, который Франц Иосиф приказал построить на месте Рингтеатра. Последний сгорел 8 декабря 1881 года во время представления, на которое собирались пойти Фрейд и его сестра Анна. В 1891 году Фрейд переехал в квартиру на втором этаже на Берггассе, 19, где его семья прожила до 1938 года. Впоследствии там располагалась фабрика, и лишь спустя много лет была создана квартира-музей Фрейда.

Книга «Толкование сновидений» создала Фрейду репутацию оригинального мыслителя. Последующие сорок лет он посвятил разработке и распространению теории психотерапии, которая в феврале 1896 года была названа им психоанализом. В 1902 году Фрейд стал экстраординарным профессором в Медицинской школе, однако пропаганду развиваемого им направления психотерапии он вел исключительно вне стен университета. Всегда готовый встать на защиту своих идей, Фрейд почти по двенадцать часов в день принимал пациентов, а потом писал до трех часов утра. Он ненавидел поезда и тем не менее постоянно ездил по Германии и Италии, посещая также конгрессы по психоанализу в Будапеште, Гааге и Лондоне. В 1909 году Фрейд посетил Соединенные Штаты, чтобы прочесть курс лекций в Университете Кларка в Ворчестере, штат Массачусетс, но Америка произвела на него неблагоприятное впечатление. Знаменитый психоаналитик счел, что приготовленное Уильямом Джеймсом барбекю было причиной развившегося у него хронического несварения желудка.

Фрейд обладал крепким организмом, что позволило ему в течение шестнадцати лет переносить мучительную боль, вызванную развившимся после 1923 года раком нёба. Он стойко перенес тридцать три операции под местной анестезией, кроме того, в течение всех этих лет ему каждый день проводили лечение нёба из-за плохо подогнанного протеза. Свое безразличие к боли Фрейд объяснял горем, которое пережил в июне 1923 года после смерти своего четырехлетнего внука. Мать мальчика, дочь Фрейда Софи умерла тремя годами раньше от пневмонии. В конце марта 1938 года друзья убедили восьмидесятилетнего Фрейда покинуть оккупированную нацистами Вену и уехать в Лондон. Здесь дочь Анна и Эрнст Джонс создали ему условия для нормальной жизни среди представителей той нации, которую он всегда ценил. Продав большую часть своей библиотеки посреднику - тот перевез ее в Нью-Йоркский институт психиатрии, - 4 июня 1938 года Фрейд покинул Вену - город, который он одновременно и ненавидел, и любил. Этому городу он был обязан больше, чем способен был в этом признаться.

Терапевтический нигилизм на медицинском факультете в Вене

На протяжении всей этой книги мы говорим о терапевтическом нигилизме как о характерной черте жизни венцев. И Отто Вейнингер, и Рихард Вале, и Карл Краус, и Людвиг Витгенштейн были убеждены, что болезни общества, равно как и болезни языка, не поддаются лечению. Эту позицию оспаривали Берта фон Сутнер, Роза Майредер, Йозеф Поппер-Люнкойс, Теодор Герцль и Отто Нейрат. Хотя терапевтический нигилизм был распространен главным образом среди философов и социальных мыслителей, термин этот - медицинского происхождения и возник он в начале XIX века на медицинском факультете в Вене. Ниже будет показано, что сосредоточение внимания на диагнозе в ущерб терапии все еще было характерно для медицинского факультета в то время, когда там учился Фрейд; он, как и многие венские врачи того времени, отдал дань терапевтическому нигилизму, однако позже его отличало глубокое сострадание к своим пациентам.

Основателем Венского медицинского факультета был Герхард ван Свитен (1700-1772), которого в 1745 году пригласила в Вену Мария Терезия. Этот ученик датского врача Германа Берхаве (1668-1738) был привержен эмпиризму своего учителя и теории медленного накопления наблюдений - в противовес практике шарлатанов от медицины. Стремясь ограничить распространенный в то время метод кровопускания, последователи ван Свитена возродили учение Гиппократа о лечебной силе природы. В этом смысле интересен пример датского акушера Иоганна Лукаса Бера (1751-1835), в 1780 году приглашенного в Вену Иосифом И. Бер отрицал родовспоможение, руководствуясь выдвинутым им лозунгом «Нам никогда не заменить природу, если она отказывается выполнять работу при родах». Он был сторонником так называемой выжидательной терапии. Эта установка на ожидание, пока сама природа не приведет организм к выздоровлению, была принята в Публичном госпитале (Allgemeines Krankenhaus)у основанном Иосифом II в 1784 году отчасти в подражание больницам, организованным во Франции его сестрой Марией Антуанеттой. Заменив Большой дом для бедных, вмещавший пять тысяч пациентов и нищих и находившийся в центре города, госпиталь располагался в огромных бараках на окраине. Эти строения используются по назначению до сих пор. В следующем году император открыл Иосефинум для обучения военных хирургов; в отличие от госпиталя это заведение прекратило свое существование в 1872 году.

То, что и при выжидательной терапии не следует пренебрегать состоянием пациентов, доказал Иоганн Питер Франк (1745-1821), с 1795 по 1805 год занимавшийся реорганизацией Публичного госпиталя. Его шеститомный трактат «Система всеобщего медицинского надзора» (1779-1819) заложил основы науки об общественном здравоохранении. «Медицинский надзор» стал составной частью административного законодательства, предназначенного для регулирования жизни подданных от рождения до смерти. С его помощью бюрократия времен Иосифа контролировала рождаемость и охраняла здоровье нации в целях ее процветания. Хотя законодательство поддерживало прежде всего благо государства, в нем говорилось, например, об отношении к сумасшедшим не как к узникам, а как к пациентам.

В течение первой четверти XIX века лидером в области выжидательной терапии стал уроженец Граца хирург Винсент фон Керн (1760-1829), который, будучи профессором в Вене с 1805 по 1829 год, произвел революцию в сфере лечения ран. Отказавшись от мазей и давящих повязок, он накладывал на раны, смоченные в воде, свободные повязки, с тем чтобы природа сама могла исцелить их. К 1850 году скептицизм по отношению к традиционной терапии так укоренился, что единственным медикаментом, применяемым в Публичном госпитале, стало шерри-бренди. Из опасения исказить симптомы болезни врачи отказывались прописывать пациентам какие-либо лекарства.

Подобный подход к делу достиг эпогея при анатоме Карле фон Рокитанском (1804-1878), уроженце Кёниггратца. Будучи профессором в Вене с 1844 года, Рокитанский произвел - об этом сохранились записи более 85 000 вскрытий, считая патологоанатомию первым по надежности инструментом диагностики, вытеснившим гиппократову доктрину симптомов. Йозеф Шкода (1805-1881) родом из Пилзена, дядя фабриканта оружия Эмиля фон Шкоды, систематизировал результаты его исследований, основав при этом современную диагностику. И он же возродил ставший с тех пор общеприменимым метод перкуссии грудной клетки, который в 1761 году изобрел ныне забытый уроженец Граца венский врач Леопольд фон Ауэнбрюггер (1722-1809). Славу Рокитанского и Шкоды разделил Йозеф Хиртль (1810-1894), профессор в Вене с 1845 года, усовершенствовавший применявшиеся в анатомии методы; в его лабораторию везли образцы со всего света.

Все эти ученые были чрезвычайно преданы своей науке. Их приверженность эмпиризму была реакцией позитивистской науки на романтическую медицину. Воинственный Рокитанский считал ниже своего достоинства быть только кабинетным ученым. Будучи членом верхней палаты парламента, он вел борьбу за изгнание из школ обязательного изучения католической религии, приветствуя приостановку Конкордата (договора между римским папой и австрийской церковью. - Прим. ред.) в 1868 году. Генри Ингерзоль Боудитч вспоминал, какое впечатление в 1859 году произвел на него этот грозный анатом: «Как бы то ни было, он обладал продуктивным немецким умом - самая ученая голова из всех, которые я когда-либо встречал, и это нужно было видеть: массивный череп и спокойный хмурый взгляд, выдающий твердую силу интеллекта» [57].

Безразличие Рокитанского к терапии отвечало его теории человеческой природы, которую он изложил в работе «Солидарность жизни всех животных» (Вена, 1869). Протоплазма, утверждал он, на любом уровне существования испытывает голод, вынуждая организм к агрессии и подавлению соперников. Из-за агрессивности своей протоплазмы человек не может не прибегать ко лжи, хитрости или двуличию - порокам, обуздать которые может только государство. Соглашаясь с Дарвином в том, что индивидуумы вынуждены бороться за себя, то есть участвовать в своеобразном соревновании, которое, в частности, обеспечивает научный прогресс, но порождает страдания, Рокитанский заявлял, что только согласие между людьми способно преодолеть присущие жизни страдания. Фактически он отдавал тем самым дань богемскому реформистскому католицизму. Проповедуя бидермейерскую веру в гармонию между человеком и Богом, знаменитый анатом призывал людей следовать примеру Господа и терпеть посылаемую им боль. И будучи последователем одновременно Гоббса и Лейбница, воспринимал провозглашенную Дарвином борьбу за существование как свидетельство того, что во Вселенную проникает гармония. Именно благодаря вере в Высший природный порядок этот чех отстаивал превосходство выжидательной терапии над фармакологией.

Пристрастие Рокитанского и Шкоды к терапевтическому нигилизму привело к тому, что один из их студентов Йозеф Дитль (1804-1878) довел эту доктрину до крайности, до лозунга «лучшим лечением является ничегонеделание». До этого врачи, не всегда уверенные в диагнозе, иногда все же прописывали пациентам пиявки или «вдовье зелье». Тогда как Рокитанский и Шкода настаивали на приоритете диагноза. Однако сам Рокитанский не был успешен в области хирургии, и его студенты видели в анатомическом кабинете только экспонаты сильно деформированных органов, уже не подлежащих лечению. Прошедший обучение в Гейдельберге терапевт Адольф Куссмауль (1822-1902), сыгравший позднее известную роль в изобретении названия «бидермейер», ужаснулся безразличию своих учителей к пациентам и в 1847 году написал стихотворение, где в сатирическом виде изобразил сцену, когда во время споров профессоров о диагнозе умирает пациент [58]. Однако по меньшей мере один из венских врачей Эрнст фон Фойхтерслебен (1806-1849) - настойчиво, хотя и безуспешно, пытался бороться с этим направлением в медицине, возрождая древнее искусство врачевания. В работе «К вопросу о диететике души» (Вена, 1836) этот ученик Канта и Гёте призывал к самоизлечению на основе самообладания. Очевидно, именно это хладнокровное самообладание и побудило венских анатомов заложить основы современной медицины. Отметая ложные выводы post hoc ergo propter hoc (после этого - следовательно, по причине этого), которые лишали действенности прежнюю терапию, они дали возможность следующему поколению развить эмпирическую фармакологию.

Наиболее печальный случай проявления терапевтического нигилизма произошел в Вене с акушером Игнашем Земмельвайсом (1818-1865), уроженцем Будапешта. Работая в Публичном госпитале, в 1847 году он сделал открытие, что причиной послеродовой инфекции являются бактерии, которые заносятся врачами из анатомички в матку роженицы. Хотя своим требованием, чтобы врачи мыли руки в растворе хлорной извести перед тем, как осматривать пациентов, Земмельвайс резко сократил смертность среди последних, этот факт не произвел впечатления на руководителя клиники Иоганна Кляйна (1788-1856). Несмотря на поддержку со стороны Рокитанского и Шкоды, в 1848 году Земмельвайса понизили в должности под предлогом его сочувствия революции. Поскольку он не был евреем, хотя некоторые его недоброжелатели думали именно так, он стал жертвой не антисемитизма, а терапевтического нигилизма, адепты которого считали его заботу о пациентах несовместимой с профессионализмом. Окончательно он испортил себе карьеру во время работы в Будапеште с 1849 по 1865 год, резко выступая против известных врачей, отказывавшихся от профилактических мер. Земмельвайс умер от хронического менингита в санатории Дёблинга за несколько лет до того, как его книга о родовой лихорадке, изданная еще в 1861 году, получила наконец всеобщее признание. После того как Листер начал применять в 1865 году карболовую кислоту, антисептика распространилась повсеместно; в Австрии ее первым применил хирург и поэт родом из Богемии (с 1918 года Чехия) Эдуард Альберт (1841-1900). В те дни хирурги часто страдали от попадания на кожу карболовой кислоты. Все это подвигло Адольфа Лоренца (1854-1946), ученика Альберта, изобрести метод «бескровной» хирургии, который со временем позволил, в частности, корректировать деформацию стопы.

Но не все выдающиеся деятели Венской медицинской школы, как это было с Рокитанским, Шкодой и Хиртлем, презирали терапию. Так, богемец Иоганн фон Оппольцер (1808-1871) был прекрасным диагностом, но при этом воспитал таких учеников, как друзья Фрейда Йозеф Брейер и Рудольф Хробак. Уроженец Брно Фердинанд фон Гебра (1816-1880), компаньон Земмельвайса, провел работу по классификации дерматологических заболеваний и изобрел методы терапии, опирающиеся на применение наполненных водой резиновых матрацев. Еще один врач, моравец Леопольд фон Диттель (1815-1898) стал основателем современной урологии. Наибольший вклад в противостояние терапевтическому нигилизму внес, однако, уроженец Пруссии Герман Нотнагель (1841-1905). Будучи профессором в Вене с 1882 по 1905 год, он усовершенствовал диагностический метод, опирающийся на измерение кровяного давления. Его очень любили за постоянную готовность навестить пациента. Но, пожалуй, самым знаменитым из венских врачей был немецкий хирург Теодор Бильрот (1829-1894), музыкант-любитель, среди друзей которого были Брамс и Ганслик. Открыв метод анестезии, основанный на применении эфира и хлороформа, Бильрот первым осуществил такие операции, как резекция желудка и удаление гортани. Он сознательно использовал хирургию в качестве лечебного средства, что было вызвано достижениями венской патологоанатомии и скепсисом венских врачей относительно применения лекарственных препаратов. Придавая особое значение послеоперационному уходу, Бильрот внес много нового в методы подготовки медсестер.

В области офтальмологии богемец Фердинанд фон Арльт (1812-1887) открыл причину близорукости, а в 1854 году глазной хирург из Вены Эдвард Егер фон Якстхаль (1818-1884) ввел в обиход таблицы для проверки зрения при выписке очков. Преобладание богемцев среди этих реформаторов медицины является дополнительной иллюстрацией того, что период богемского католического Просвещения отличался блестящими достижениями в области образования. В то время как в Вене религия была отделена от естественных наук, в Богемии они сосуществовали бок о бок, создавая условия для формирования таких гигантов венской медицинской школы, как Рокитанский, Шкода, Оппольцер, Гебра, Диттель и Арльт.

Несмотря на богемское происхождение этих светил, именно Вена была медицинской столицей империи Габсбургов, по выражению Рудольфа Вирхова - медицинской Меккой. Благодаря им привлекательность этого города для потенциальных пациентов стремительно возросла, и они со всех концов империи хлынули лечиться в Вену. Большая клиническая практика, в том числе и в отношении редких заболеваний, придавала венским врачам смелости разрушать медицинские мифы. По словам Фрица Виттельса, герои Венской медицинской школы продемонстрировали «...боевой дух, жажду разрушить старое, поднимаясь до высот борьбы за истину, без которой не имеет успеха ничто созидательное [59].

Под влиянием Рокитанского и Шкоды лекторы десятилетиями вещали с кафедр исключительно о диагностике, игнорируя терапию. Студентов учили сначала производить посмертные вскрытия, а уж потом вести критические дискуссии, называемые эпикризом.

Преобладание посмертной диагностики путем вскрытия привело к безобразным порядкам в Публичном госпитале. В 1898 году, спустя пятьдесят лет после профилактических открытий Земмельвайса из-за халатности санитарок в госпитале вспыхнула эпидемия. Это произошло через одиннадцать лет после того, как депутат Энгельберт Пернершторфер осудил в Имперском совете преступное отношение врачей и медсестер к пациентам. Хотя глава госпиталя и ушел в отставку, никаких надежных мер предосторожности выработано не было. Сестры по-прежнему оставались чудовищно неподготовленными, их набирали в основном из горничных и прачек. При этом некоторые врачи предпочитали, чтобы сестры были неграмотными и лишь исполняли их указания. Рабочая смена сестер длилась почти сутки, но платили так мало, что им приходилось приторговывать кофе и вымогать за свои услуги чаевые. На пациента, который отказывался от кофе, не обращали внимания, и почти всем им приходилось принимать свои собственные лекарства. Одна из сестер, проработавшая в госпитале двенадцать лет, была осуждена за кражу, совершенную во время дежурства. Даже в частных санаториях добрым и честным сестрам-католичкам не хватало профессионализма; на отдых же у них оставалось не более трех часов в неделю. Чтобы изменить подобное положение вещей, в 1882 году Теодор Бильрот и Ганс Вильчек основали специальное училище, где на медсестер обучались девушки из хороших семей.

Неимущие отказывались ложиться в госпиталь, опасаясь, что никогда не смогут его покинуть. По традиции, которая в силе и сейчас, пациентам приходилось платить аванс. Поступавших в госпиталь осматривали всех вместе, а каждого умершего подвергали вскрытию. В 1898 году С. О'Конор-Экклз писал: «Один врач, посетивший госпиталь, рассказал мне, что видел группу студентов, осматривающих женщину, умиравшую от плеврита или пневмонии. Они хотели услышать шумы в легких, когда настанет ее последний вздох. Она умерла прежде, чем они покинули палату. Уже по другому поводу этот врач сказал что-то о лечении одному профессору, который читал лекции этим молодым людям. И в ответ услышал: "Лечение, лечение, это все мелочи; нам нужен диагноз"» [60].

Безразличное отношение к человеческой жизни, которое до 1900 года преобладало в Публичном госпитале, для венцев распространялось не только на медицину. Католическая традиция милосердия, которую возродил Клеменс Мария Хофбауэр, была вытеснена позитивизмом осуществлявших посмертное вскрытие экспертов. Сочувствие «маленькому человеку» на медицинском факультете не было в чести вплоть до 1900 года.

Равнодушие, характерное для бюрократии времен Иосифа, трансформировалось в Публичном госпитале в равнодушное отношение к смерти: даже богатым невозможно было получить для ухода компетентную медсестру. Болезнь рассматривалась как составная часть жизни, и задачей врача считалось не излечение болезни, а ее идентификация. Отказ врачей XIX века вмешиваться в естественные процессы жизнедеятельности организма был аналогичен нежеланию многих австрийцев участвовать в политике. Подобные причины лежали и в основе симпатии Карла Менгера и Людвига фон Мизеса к рыночной экономике, как бы подтверждая изречение для врачей: «не навреди».

Склонность критиковать, не предлагая способа решения, принижала философов до социальных теоретиков. Обличая женскую грубость, Вейнингер, по сути, приводил аргументы, созвучные вере Рокитанского в то, что природа благоприятствует сильному организму. Даже Фрейд после десятилетий сопротивления терапевтическому нигилизму в области психотерапии пришел к его исходной точке, заключающейся в приятии смерти: природа непостижимым образом приговаривает некоторых существ к разрушению, так дайте же врачам делать то, что они могут.

Превращение наставников Фрейда в противников: Брюкке, Мейнерт, Краффт-Эбинг, Брейер и Флисс

Психоанализ не сразу одержал победу над терапевтическим нигилизмом, позиции которого в психиатрии были сильнее, чем в других отраслях медицины. С 1784 по 1869 год большинство пациентов венских психиатров помещались в так называемую Башню дураков (Narrenturm), весьма похожую на тюрьму и расположенную за Публичным госпиталем. Тех пациентов, кому повезло больше, например Иштвана Шекеньи, помещали в санаторий Дёблинга. Но и здесь медицинский персонал скорее пытался утешать больных, чем лечить. Отвергая просьбы Фойхтерслебена, обученные в анатомичках врачи игнорировали пациентов-невротиков при жизни, а посмертный анализ не выявлял признаков болезни. Иногда неврастению диагностировали как опухоль мозга или менингит. Хотя иной отзывчивый доктор мог прописать теплые ванны, легкий электрошок или еще какие-нибудь процедуры, до Фрейда никто не предполагал, что эмоциональные расстройства могут иметь чисто психическое происхождение.

Именно то, что Фрейд воспринял от своих медицинских наставников, а не от философов или литераторов, позволило ему открыть феномен психоанализа. На медицинском факультете у него было двойственное отношение к медицинской практике, но позднее он обрел достаточную веру в свою миссию, чтобы основать свою школу. Обучаясь у Бильрота, когда тот был в зените славы, он пришел к убеждению, что психиатрическую терапию следует рассматривать как некую разновидность хирургии, которая удаляет мешающие психике органы и содействует заживлению шрамов. Имеет смысл внимательнее присмотреться к взглядам пяти преподавателей и коллег Фрейда, оказавших на него наибольшее влияние в период с 1875 по 1900 год. Именно их воззрения Фрейд синтезировал в дальнейшем, превзойдя при этом своих учителей.

Пожалуй, никто из учителей Фрейда не оказал на него такого сильного влияния, как уроженец Берлина психолог Эрнст Вильгельм Брюкке (1819-1892). Этот исповедовавший протестантизм и обладавший энциклопедическими познаниями человек учился в Берлине у эмбриолога Иоганнеса Мюллера (1801-1858), который внушил ему уверенность в то, что эмпирическая физиология должна победить романтическую медицину. Взгляды Мюллера разделяли такие его ученики, как Рудольф Вирхов, Герман Гельмгольц и Эмиль дю Буа-Раймонд, а Брюкке стал пропагандировать их в Вене с 1849 года. С 1876 по 1882 год Фрейд работал в качестве ассистента в психологической лаборатории Брюкке, располагавшейся в бывшей оружейной фабрике. Здесь Фрейд приобрел навыки изучения образцов под микроскопом, научился избегать ложных эффектов, которые исследователь может привнести в наблюдаемый им материал. Из опыта этой работы молодой физиолог вынес убеждение, что эмбриология должна заниматься главным образом описанием, а не экспериментированием, чтобы не искажать изучаемые образцы, подобно тому как диагноз может быть поставлен на основе посмертного вскрытия, а не терапии. Роберт Р. Хольт, ученик уроженца Будапешта Давида Рапопорта (1911-1960) отмечает, что введение Фрейдом понятия «сила» в свою концепцию связано именно с периодом его учения у Брюкке. Для Брюкке, как и для Гельмгольца, реконструкция реальных причин явлений требует понятия действующей силы. Такие понятия Фрейда, как «влечение», «конфликт», «вытеснение» и «принцип константности», предполагают расход некой энергии. Подобно Гербарту и Брюкке, Фрейд представлял нервную систему как систему пассивную, которая стремится рассеять получаемые извне энергетические импульсы. Познакомившись с понятием психической силы Гербарта благодаря гимназическому учебнику Густава Адольфа Линднера, Фрейд обнаружил у Брюкке эмпирическое подтверждение философским допущениям Гербарта.

Хотя большинство биографов признают, что Фрейд глубоко чтил Брюкке, однако они склонны ограничивать его влияние сугубо научными открытиями, игнорируя тот факт, что этот выходец из Пруссии был одним из самых разносторонне одаренных ученых XIX века. Брюкке, чьи интересы во многом были сходны с интересами Фрейда, умножил славу города, в котором жил с 1849 по 1892 год и который называли «метрополисом восточнонемецкой культуры».

Будучи другом историка искусств Айтельбергера, знаменитый физиолог сам изучал итальянское искусство и написал несколько статей о Микеланджело, фигура которого впоследствии весьма привлекала Фрейда. В работе «Очерки по теории изобразительного искусства» (Лейпциг, 1877) Брюкке проанализировал оптику перспективы и светотени, а несколько ранее исследовал использование цвета в прикладном искусстве. Брюкке служил куратором в Музее искусств и промышленности Айтельбергера и каждое лето, во время отдыха путешествуя по Италии, занимался живописью.

В год рождения Фрейда Брюкке изобрел один из самых ранних фонетических алфавитов. Этот удивительный ученый писал также о психологической основе германского стихосложения и о структуре языка хинди.

В политике Брюкке был антиклерикалом, подобно Вирхову, который в 1873 году использовал термин Kulturkampf для характеристики политики Бисмарка в ходе его борьбы с католической церковью. Являясь с 1872 года членом парламента, Брюкке только после 1879-го стал принимать участие в заседаниях верхней палаты, борясь с возрождением конфессиональных школ. В 1879 году он приобрел известность тем, что стал первым протестантом - ректором Венского университета, а с 1882 по 1885 год был вице-президентом Академии наук. Удивительно, что этот внушавший страх экзаменатор, который проваливал пропустивших первый устный экзамен студентов, опубликовал в возрасте семидесяти трех лет работу «Как сохранить жизнь и здоровье своих детей» (Вена, 1892), изложив в ней свой собственный опыт отца и деда. Причиной написания этой работы отчасти послужила постоянная скорбь, которую он испытывал, потеряв сына Ганса, умершего в 1872 году от дифтерии.

Молодой Фрейд восхищался разносторонними дарованиями своего учителя и относился к нему, как к герою. Брюкке, в свою очередь, достаточно хорошо знал Фрейда и в 1882 году посоветовал ему заняться общей практикой, поскольку тому еще не хватало базы для исследовательской карьеры. В 1885 году Брюкке дал Фрейду рекомендацию для получения стипендии на обучение в Париже у Шарко. Подобно Брюкке, Фрейд сочетал занятия наукой с изучением искусства и литературы. Оба они испытывали особую любовь к Италии, к скульптурам Микеланджело, оба были антиклерикалами. Однако Фрейд проявлял меньший интерес к политике, а Брюкке недоставало психологической интуиции Фрейда. То восхищение, с каким ученая Вена относилась к Брюкке, безусловно, могло воодушевить студента в стремлении добиваться такого же успеха.

Психиатром, которым Фрейд восхищался в студенческие годы, был Теодор Мейнерт (1833-1892) родом из Дрездена, работавший на медицинском факультете в Вене с 1858 по 1892 год. Теодор учился в Вене у Рокитанского, а также у последователя Гербарта, анатома, изучавшего мозг, Максимилиана Лайдерсдорфа (1816-1889), новообращенного иудея, с которым Фрейд познакомился в 1885 году. Чрезвычайно продуктивный ученый, печатавший также стихи, Мейнерт, постоянно работая в лаборатории, где стоял шум и гам и играли его дети, совершил настоящую революцию в области общей анатомии мозга. В своей работе «Психиатрия» (Вена, 1884) он предпринял попытку локализовать функции лобной части мозга, чтобы создать более «естественную» классификацию нервных расстройств. Свою систематику он проверял в течение десятилетних исследований в государственной больнице для душевнобольных, где проходили лечение около 1200 пациентов в год. Хотя Мейнерт иногда пытался беседовать с душевнобольными, но в целом, соблюдая дистанцию, он оставался к ним равнодушным. С некоторым презрением относился он и к «лечению души», считая, что это «превышает наши возможности и выходит за рамки точных научных исследований» [61].

Проработав в клинике Мейнерта с 1 апреля по 1 октября 1883 года, Фрейд с уважением отзывался о своем учителе как о самом блестящем гении из всех, кого он встречал. В своей работе «Набросок научной психологии» (1895) Фрейд заново формулирует постулаты Мейнерта о первичном и вторичном эго. Первичное эго - это генетически более ранняя часть ментальной жизни, которая бессознательно формируется по мере того, как младенец учится выделять свое тело из окружающей среды. Вторичное эго - это управляющий агент восприятия, эту роль могут выполнять любимые нами люди. Представление о двух эго соответствовало различию, которое Меинерт ввел под влиянием Гербарта, - между примитивным нижним слоем коры головного мозга и коллективным верхним, отвечающим за социализацию индивида.

Отношения между Фрейдом и Мейнертом ухудшились, когда последний вместе с Краффт-Эбингом пренебрежительно отозвался об экспериментах с кокаином, которые Фрейд проводил на душевнобольных между 1884 и 1887 годом. Эти эксперименты, результатом которых стало привыкание нескольких пациентов к наркотику, наложили на Фрейда клеймо фанатика, для которого отсутствуют границы дозволенного. Лишним подтверждением этого мнения о Фрейде служил также его интерес к гипнозу и французской психиатрии, особенно к той ее части, которую представлял Шарко. Мейнерт считал, что к гипнозу прибегают только шарлатаны. В 1891 году в своей книге об афазии Фрейд подверг критике анатомию коры головного мозга Мейнерта; в свою очередь Мейнерт отверг заимствованный Фрейдом у Шарко постулат о мужской истерии. Напоминая Фрейду о том, что термин «истерия» происходит от греческого «uterus» (матка), директора клиник закрывали двери, если какой-либо начинающий врач осмеливался ставить мужчинам диагноз истерия. В книге «Толкование сновидений» Фрейд вспоминал, как однажды Мейнерт признался, что в молодости вдыхал хлороформ. Факт еще более удивительный: когда Фрейд посетил умирающего учителя, тот сказал: «Знаешь, я всегда представлял собой один из лучших случаев мужской истерии» [62]. Будучи типичным представителем терапевтического нигилизма, Мейнерт обеспечил тот контрастный фон, на котором смог выделиться молодой ученый. Деятельность ослепленного своей страстью к систематике авторитарного Мейнерта являла собой пример того, какие препятствия возникали на пути любого, кто применял в психиатрии метод Брюкке.

В то время в Вене не меньшей славой, чем Мейнерт, пользовался другой немец, психиатр Рихард фон Краффт-Эбинг (1840-1902). Уроженец Мангейма, католик, он учился в Гейдельберге, затем практиковал в Баден-Бадене до переезда в Грац в 1873 году. С 1873 по 1889 год он служил там директором Публичного госпиталя для душевнобольных, работая вместе с Гансом Гроссом до своего переезда в Вену в 1889 году. Он лечил наследного принца Рудольфа, а незадолго до того как Людвиг II Баварский утонул 13 июня 1886 года, Краффт-Эбинг предупреждал личного врача короля об опасной склонности пациента к самоубийству. Краффт-Эбинг первым обнаружил зависимость между сифилисом и параличом, проверяя эту гипотезу в течение десятилетия, когда Макарт и Ницше умерли от того же синдрома, который, начиная с 1840 года, подорвал здоровье поэта Ленау Окончательное доказательство связи между сифилисом и парезом получил ассистент Краффт-Эбинга богемец Йозеф Адольф Хиршль (1865-1914).

Краффт-Эбинг опубликовал на латыни небольшую книгу под названием «Сексуальная психопатия: судебноклиническое исследование» (Штутгарт, 1886). Эта работа очень скоро была переведена на семь языков и стала в три раза объемнее; в 1902 году вышло ее 12-е, а в 1924 году 17-е издание. Частично под влиянием Ганса Гросса большинство рассмотренных в ней случаев было выведено из разряда судебных, каждый из них был тщательно классифицирован, а вся работа предварялась введением, разъясняющим связь между половым влечением, искусством, религией и супружеством. Краффт-Эбинг никогда не скрывал своего неодобрения половых отклонений. С твердостью, которая подкреплялась его положением судебного эксперта, он демонстрировал приверженность римско-католической вере в телеологию пола, настаивая на том, что единственная природная функция полов - это распространение видов.

В дополнение к «садизму» Краффт-Эбинг изобрел термин «мазохизм»; этот неологизм родился у него после чтения произведений Леопольда фон Захер-Мазоха из Лемберга (1836-1895). Фамилия его отца немца была Захер, а матери-украинки - Мазох, Леопольд вырос близ Лемберга, обожаемый своей няней-украинкой. Он был потрясен восстанием 1846 года, когда крестьянки терроризировали всю сельскую округу. Во время голода матери поедали даже своих детей. После перевода отца в 1848 году в Прагу Леопольд воспринял немецкий язык как родной, утратив свои украинские корни. Когда отец стал начальником полиции в Граце в 1853 году, сын поступил там в университет, получив через четыре года доцентуру по истории. В 1873 году, когда Краффт-Эбинг появился в Граце, там все еще ходили слухи о связи Захер-Мазоха с некой Анной фон Коттовиц, капризы которой привязывали к ней любовника до начала 60-х годов. Под влиянием Тургенева Захер-Мазох в своем первом романе «Галицийская история 1846» (Шафгаузен, 1858) описал потрясшее его польское восстание. После этого в его сюжетах все более драматизировалась борьба полов, в ходе которой женщины издевались над мужчинами. В сборнике новелл «Завещание Каина» (Штутгарт, 1870), представляющих собой нечто вроде литературного синтеза Шопенгауэра и Дарвина, в каждой из них один из главных героев, подобно Каину, пытается поработить своего брата. В одном из этих рассказов «Венера в мехах» Захер-Мазох описал свои собственные, имевшие место в Бадене под Веной, отношения с баронессой Фанни Пистор, с которой в декабре 1869 года он подписал контракт, превративший его на шесть месяцев в ее раба. Женившись в 1873 году на уроженке Граца Анжелике Рюмелин, Захер-Мазох еще больше погрузился в сексуальные капризы, дело дошло до того, что он бросил свою жену. Затем он работал редактором в Будапеште, Лейпциге, а после 1885 года в Париже, где его романы очаровали читателей «Журнала двух миров».

По оценке Саара, живое повествование Захер-Мазоха развлекало представителей тех же кругов, которые читали произведения Макарта. Его «Венские Мессалины: истории из жизни добропорядочного общества» (Лейпциг, 1874) прославляли распутство, которому способствовала смерть эрцгерцогини Софии и депрессия 1873 года. В работе «Сексуальная психопатия» Краффт-Эбинг провозгласил писателя-невротика скорее открывателем, чем жертвой мазохизма, хотя психиатр признавал, что последнее утверждение также не лишено оснований. Нордау оспаривал нововведение Краффт-Эбинга: новый термин «мазохизм» вместо старого «любовь к страданию», или algolagnia, не казался ему удачным. Нордау отметил, что и такие писатели, как Руссо в «Исповеди» или Бальзак в «Бедных родителях» и «Кузине Бетти» (1846), изображали безвольных мужчин, вполне заслуживающих, чтобы ими управляли женщины, не говоря уж о тех мегерах, которых изобразили Вагнер, Ибсен, Золя и Достоевский. А Краффт-Эбинг, зная от общих друзей о странных пристрастиях Захер-Мазоха, невольно создал несчастному писателю дурную славу, которая затмила его литературные достоинства.

Хотя «Сексуальная психопатия» Краффт-Эбинга была скорее свидетельством растущего интереса к вопросам пола, чем фактором, спровоцировавшим этот интерес, она отразила танталовы муки общества в ожидании рождения психоанализа. В области искусства и религии Краффт-Эбинг предугадал явление сублимации: «Какова же основа пластического искусства и поэзии? Накал воображения, способного вдохновить творческий дух, они получают только от (чувственной) любви, а пламя сладострастных ощущений поддерживает тепло и страсть искусства» [63]. Религия, по его мнению, действует подобно эротике и требует от человека той же энергии. И религия, и эротика возбуждают воображение, а результатом является то, что превосходит все, что предлагает обыденный опыт. Сексуальный опыт «обещает то, что сильно превосходит все прочие доступные удовольствия, а вера обещает вечное блаженство» [64]. В силу повышенной действенности сексуальное и религиозное чувства часто усиливают друг друга, умножая общий экстаз. Это лежит в основе и самобичевания как проявления религиозного мазохизма, и наказания как проявления религиозного садизма. Как и Фрейд, Краффт-Эбинг увлекался феноменом гипноза. Примерно в 1890 году на одном из сеансов он загипнотизировал медиума, после чего тот извлек часы из кармана актера Александра Жирарди. Бильрот тут же объявил своего коллегу по медицине мошенником.

Несмотря на сходство своих взглядов с воззрениями Фрейда, Краффт-Эбинг осудил того за первую статью о детской сексуальности, чем надолго обеспечил себе враждебность Фрейда. На заседании Венского общества психиатрии и неврологии 2 мая 1896 года, где председательствовал Краффт-Эбинг, Фрейд утверждал, что в основе всех случаев истерии лежит ранний сексуальный опыт. Создавая свою теорию совращения, Фрейд опирался на воспоминания пациентов о том, что они якобы имели сексуальные контакты с родителями и прочими родственниками. Тогда он еще не понимал, что за подобными фантазиями скрывались неосуществленные желания. После того как КраффтЭбинг назвал эту гипотезу научной небылицей, Фрейд отказывался публиковать статьи на эту тему до 1904 года, хотя уже к сентябрю 1897 года у него появились сомнения в правдивости рассказов своих пациентов. Размолвка с Фрейдом не помешала Краффт-Эбингу поддержать его, когда он претендовал на место профессора как в 1897, так и в 1902 году. Хотя Краффт-Эбинг и не создал теорию личности, собранные им в области сексуальности данные значительно обогатили психопатологию Фрейда.

После 1880 года серьезную поддержку Фрейду оказал врач Йозеф Брейер (1842-1925). Уроженец Вены, сын еврея, преподававшего в религиозной школе, Брейер посещал Академическую гимназию, а с 1859 по 1867 год изучал медицину в Вене. В течение четырех лет он служил ассистентом врача Иоганна фон Оппольцера, смерть которого в 1871 году заставила Брейера отказаться от места доцента и стать практикующим терапевтом. Он пользовался большим авторитетом в медицинской среде и был домашним врачом таких своих коллег, как Брюкке, Бильрот и Хробак; к его услугам прибегал и Брентано. Прославившись в 1868 году после выхода статьи о роли блуждающего нерва в регуляции дыхания, в 1873 году этот физиолог подтвердил открытие Эрнста Маха, что полукружные каналы внутреннего уха управляют равновесием тела. Скромный во всем, Брейер считал, что ученый мир переоценивает его достижения. Более двадцати пяти лет он переписывался с Марией фон Эбнер-Эшенбах, у которой неизменно находил живое сочувствие. Спокойная покорность судьбе характерная черта характера Брейера, сходная с той, которую изобразила Эбнер-Эшенбах в «Опоздавшем родиться», - поначалу поддерживала, а затем стала выводить из себя амбициозного Фрейда, который упрекал своего учителя за то, что тот не осмеливается извлекать выгоду из своих открытий. После их встречи в конце 1870 года, Брейер стал своему молодому ученику своего рода вторым отцом. Именно Брейер помог Фрейду перейти в 1882 году от физиологии к общей практике, а затем к психотерапии. Хотя, как и все прочие, Брейер не одобрял попытки Фрейда лечить невротиков кокаином, он не препятствовал в этом своему младшему коллеге.

Для Фрейда и его школы наиболее важным открытием Брейера является так называемое лечение словом, которое тот применил в 1881 году, рассказав Фрейду подробности об этом методе в конце 1882 года. С декабря 1880 по июнь 1882 года Брейер лечил от истерии еврейскую девушку из Вены Берту Паппенхейм (1859-1936), которую он назвал «Анна О». Воспитанная в Вене в пуританской семье, происходившей из Франкфурта, Берта в декабре тяжело заболела, ухаживая за своим горячо любимым отцом, который позднее, в апреле следующего года, умер. Симптомы ее болезни включали сомнамбулизм, паралич конечностей и ложную беременность, причем проявление каждого из симптомов сменялось периодом ремиссии. Когда в 1881 году девушка переехала в сельскую местность под Веной, Брейер посетил ее. Он обнаружил, что после того, как она описывала симптом, тот исчезал. При этом она говорила исключительно по-английски, словно забыв родной ей немецкий язык. Это свое проговаривание симптомов Паппенхейм назвала «лечение речью» или «чисткой дымоходов». Находясь под гипнозом, она вспоминала, как подавляла эмоции, стоя у постели больного отца; восстановив в памяти забытые чувства, она смогла рассеять симптомы истерии, то есть то, во что эти чувства превратились в результате подавления. К июню 1882 года, описав каждый симптом, Паппенхейм смогла покинуть Вену вполне здоровым человеком. В 1889 году она поселилась во Франкфурте, где с 1890 по 1936 год руководила приютом для сирот и домом для незамужних матерей. Она также делала переводы из Талмуда и печатала рассказы о путешествиях. Отказываясь с тех пор даже упоминать о своем опыте общения с Брейером, она категорически запрещала подвергать психоанализу своих подопечных. Именно Брейер, после контакта с этой молодой женщиной, стал инициатором практики длительного выслушивания - в течение сотен часов - одного пациента. Хотя Брейер придерживался в своей практике позиции стороннего наблюдателя, что характерно для позитивизма Брюкке и Маха, он испытывал к своим пациентам то сочувствие, которого так не хватало этим терапевтическим нигилистам и к которому явно тяготел Фрейд.

Откровения Берты Паппенхейм так утомили Брейера, что после 1882 года он не рискнул еще раз решиться на этот тяжелейший труд, передав все подобные случаи Фрейду. Размышляя над заболеванием Берты Паппенхейм, Фрейд сначала экспериментировал с кокаином, а затем с гипнозом. После 1890 года он начал заменять гипноз методом, основанном на изучении свободных ассоциаций в ходе речи лежащего на кушетке пациента, помня о намеке на сексуальные причины истерии, сделанном както Бернгеймом (1840-1919) в Нанси. Используя гипноз для запуска организуемого им действия или высвобождения подавленных конфликтов, Фрейд пришел к убеждению, что именно вытеснение является ключом к пониманию причины невроза. В книге «Исследования истерии» (Вена, 1895) Брейер и Фрейд отразили совместную работу, в основе которой прежде всего лежал опыт, накопленный Брейером. В ноябрьском письме 1907 года к Августу Форелю Брейер настаивал, что именно он, изучая случай с девицей Паппенхейм, открыл, что невротические симптомы служат для маскировки бессознательных конфликтов, и когда конфликт становится осознанным, симптомы умолкают. Брейер признался, что после 1895 года ему не хватало стимулов, чтобы двигаться дальше в этом направлении. Джордж X. Поллок предположил, что неприязнь Брейера к сексуальной теории невроза может корениться в его детской травме: его мать умерла от родов, когда мальчику было три года. Загнанные внутрь воспоминания об этом несчастье могли служить Брейеру помехой в обобщении своих наблюдений за Бертой Паппенхейм.

В 1887 году Брейер направил к Фрейду физиолога Вильгельма Флисса (1858-1928), еврея, уроженца Померании, который в то время был аспирантом в Вене. По возвращении Флисса в Берлин молодые люди вели активную переписку; после 1893 года они стали близкими друзьями. Именно в письме к Флиссу, а также в разговорах с ним, имевших место между 1895 и 1899 годом, Фрейд обнародовал результаты проведенного им самоанализа, толчком к которому послужила смерть отца в октябре 1896 года. Будучи поклонником романтической натурфилософии, Флисс для разработки пансексуальной теории поведения, основанной на ритме менструального цикла, использовал цифровые данные. Несмотря на растущие расхождения во взглядах, Флисс представлял для Фрейда необходимую ему аудиторию, пусть и состоящую из одного человека, так как у начинающего психоаналитика в то время в Вене было мало коллег. Не обладая присущей Флиссу легкостью при обращении с цифрами, Фрейд позднее осуждал попытки количественной оценки интенсивности эмоционального возбуждения. Именно под опекой Флисса в 1895 году Фрейд написал свой «Набросок научной психологии», в котором в общих чертах сформулировал априорные физиологические принципы неврологии нормального и ненормального поведения. После появления в 1899 году «Толкования сновидений» Фрейд охладел к Флиссу, а в 1902 году порвал с ним. Так и не приняв до конца теории Флисса о циклах, Фрейд отрекся от нее после контакта с первым же пациентом. Обучение теории Флисса начал Герман Свобода в 1904 году. Именно Свобода в 1900 году рассказал о взглядах Фрейда Отто Вейнингеру.

До разрыва с Фрейдом Флисс защищал его от позитивизма и семейственности, имевшей место на Венском медицинском факультете. Поддержав гипотезу о том, что психические расстройства имеют скорее ментальное, чем физическое происхождение, Флисс обеспечил Фрейду свободу для свершения великих открытий в области самоанализа. Потерпев неудачу в попытке подняться выше положения доцента, Фрейд нашел во Флиссе человека, сочувствующего обидам, нанесенным ему обскурантизмом людей, подобных Мейнерту и Краффт-Эбингу. Чтобы излечиться от собственного невроза и мучительного беспокойства, развившихся в ходе интенсивных поисков решения вопросов психотерапии, поставленных Брейером, Фрейд превратился во внутреннего эмигранта. К своим венским учителям он испытывал смешанное чувство любви-ненависти именно потому, что без них его успех был бы невозможен. Когда ему удавалось совершить прорыв, он доставлял себе удовольствие, отдаваясь венскому эстетизму по примеру художественных увлечений Брюкке или поэтических пристрастий Мейнерта. Еще в большем долгу Фрейд оказался перед скромным Брейером за то, что тот поддерживал его в самые трудные годы мучительных поисков своей дороги.

Глава 16. Фрейд и Вена

Ненависть-любовь Фрейда к Вене: психоанализ и породившая его среда

Чувство, вмещающее в себя одновременно и любовь, и ненависть, Фрейд испытывал не только по отношению к медицинской среде Вены, но и к самому этому городу. Эрнст Джонс однажды составил целый перечень его претензий к Вене, хотя в интервью, данном Фрейдом одному своему молодому почитателю в конце ноября 1918 года, он этот перечень оспорил. И когда Эрнст Лотар показал Фрейду написанный им хвалебный очерк о психоанализе, стремясь в общении с ним утешиться после падения Австро-Венгерской империи, Фрейд сказал: «Как и вы, я бесконечно привязан к Вене и Австрии. Хотя, возможно, в отличие от вас у меня при этом возникает ощущение бездны» [65].

И вслед за этим знаменитый психоаналитик достал из стола свои заметки, относящиеся к 11 ноября 1918 года: «Австро-Венгрии больше нет. А я нигде больше не хочу жить. Проблемы эмиграции для меня не существует. Я буду продолжать жить с тем, что у меня осталось... и воображать, что со мной все в порядке» [66].

Многое презирая в жизни Вены, Фрейд не допускал мысли о том, чтобы покинуть этот город, в котором жил с четырехлетнего возраста. При этом он выставлял напоказ двойственность своего отношения к Вене, раздражавшую многих талантливых мыслителей, в том числе выходцев из еврейских семей, таких как Лоос, Витгенштейн и Малер. Если попробовать представить себе какой-либо другой город, в котором Фрейд мог бы преуспеть, то станет ясно, что в таком случае он вряд ли имел бы такое количество раздражающих его коллег, многие из которых были его пациентами и нападки которых он тем не менее был вынужден отражать. Он мог бы, конечно, не хуже, чем в Вене, сочетать изучение медицины с изучением гуманитарных дисциплин в Праге, однако этому сильно мешала бы существующая в этом городе расовая нетерпимость. На всей психотерапии Фрейда буквально лежит печать духовной жизни Вены. Ее жители являли собой пример тех истериков, о которых в 1895 году Фрейд сказал, что они мучаются в основном своими воспоминаниями. Именно в Вене, этой цитадели своей памяти, Фрейд смог использовать открытие Брейера, состоящее в том, что, мысленно переживая случившуюся с ним травму, человек освобождается от ее симптомов. Высвобождая подавленные воспоминания, облекая их в слова во время рассказа о них кому-либо, невротик освобождается от своего прошлого. Убедившись к 1893 году в том, что невроз исполняет роль защиты от нежелательных воспоминаний, Фрейд открыто признал, что истории болезней его пациентов читаются как романы. Погружение в свое прошлое приносит невротику и муку, и исцеление, точно так же как память о прошлом и угнетала, и вдохновляла живших в Вене творческих личностей.

Формулируя понятие бессознательного, Фрейд намекал на бюрократию времен Габсбургов. Император, чей портрет висел в каждой школе и в каждом кабинете, воплощал правила этикета. Когда Фрейд говорил о фигуре отца, он, вероятно, держал в уме образ некоего вселенского отца, в поведении которого проявлялись одновременно и амбициозность, и пассивность. Суть общественной жизни была скрыта завесой тайны, что вызывало желание найти скрытую подоплеку каждого события. Все необъяснимое объясняли происками тайных врагов - евреев, чехов, социал-демократов, протестантов или журналистов. К бессознательному обращались каждый раз, когда был бессилен разум, - это была своего рода защита.

Подобная раздвоенность запускала механизм невроза, работу которого и пытался постигнуть Фрейд. Когда он говорил о цензуре Id со стороны суперэго, он помнил о цензуре прессы и о том, что отсутствие на первой полосе газеты необходимой информации приводит к возникновению слухов. Беспомощный - Фрейд сказал бы: кастрированный - перед всевластием бюрократии простой народ погружается в мир фантазии, чтобы умалить силу тех, кто им манипулировал. Параноидальные чувства к государству, обострявшие напряженность и вызывавшие жестокость, вырвавшуюся, в частности, наружу во время дебатов Бадени, были характерны для большинства австрийцев. Если агрессия властвовала в Госсовете, то как мог психотерапевт избавить от нее кого-либо во врачебном кабинете? Вторжение Id в политику отражало инфантильность венцев, проявлявшуюся в их речи. Те, кто заменял «я хотел бы» на «я мог» или «я был бы», выдавали желаемое за действительное. Фридрих Хаккер назвал Эго Фрейда «надворным советником умиротворения», служащим посредником между стремлением разрушать и необходимостью соблюдать этикет.

В обществе, где сплошь и рядом возникали навязчивые представления о чем-то желаемом или неприятном, где любой официальный контакт с властью сопровождался увертками с ее стороны, было естественно объяснять возникающую при этом раздвоенность теорией о загнанных вглубь сознания воспоминаниях. Хотя в Австрии было не больше невротиков, чем где бы то ни было, именно в этой стране сложились условия, благоприятствующие созданию Фрейдом теории неврозов. Общественная жизнь Австрии проходила под знаком постоянного умалчивания, сопровождавшегося подавлением, проявление которого Фрейд постоянно наблюдал на конкретных примерах. Рисуемая им структура невроза представляет собой габсбургское общество в миниатюре.

Утонченные формы подавления обнаруживались в каждой буржуазной семье, где от девочек так хорошо скрывали факты сексуальной жизни, что фригидность становилась проблемой многих браков. Сексуальный голод молодых женщин сделал неврозы нормой их жизни: Шницлер и Бар описывали подобные расстройства, а Майредер и Эренфельс открыто их осуждали.

Фрейд говорил, что уже к 1880 году он подозревал о половом происхождении истерии. Около 1880 года Брейер сообщил, что в основе невроза одного из его пациентов лежат секреты брачного ложа, а в 1885 году Шарко, основываясь на некоторых случаях истерии, заявил: «Это всегда половой вопрос, всегда... всегда... всегда» [67]. В 1886 году друг Фрейда Рудольф Хробак рассказал ему о женщине, которая после восьми лет замужества оставалась девственницей. Комментируя этот случай, он сказал, что единственное эффективное средство лечения этой болезни - мужской половой член, но он не может быть прописан врачом. Сам Фрейд полностью лишался чувства юмора, когда речь заходила о сексе, поэтому сообщение Брейера только шокировало его.

Вкусы и привычки Фрейда большей частью вполне соответствовали принятым в Вене обычаям; единственно нетипичным было, пожалуй, его требование к гостям быть пунктуальными, однако хозяин он был превосходный и незнакомым было легко с ним. Присущая ему проницательность взгляда, его жесты и мимика во время разговора свидетельствовали о том, что, как и все в этом городе актеров, он был не чужд искусству игры.

Как и во многих домах Вены, в доме Фрейда в гостиной лежал толстый восточный ковер, а на стенах висели репродукции «Урока анатомии» Рембранта и «Страшного сна» Иоганна Генриха Фюссли. В его кабинете находились предметы древнегреческого искусства, а также образцы египетских барельефов в натуральную величину. Подобно Францу Иосифу, Фрейд вел свою обширную переписку исключительно от руки, презирая пишущую машинку и секретаря. Он любил гулять по Рингштрассе, из года в год проделывая свою полуденную прогулку по всей округе столь быстрым шагом, что удивлял прохожих.

В 1926 году Фрейд признался Максу Истмену: «В области политики я полный нуль» [68]. Он не регистрировался в избирательных участках Вены до 1908 года, а Первую мировую войну принял с покорностью. Будучи крайним индивидуалистом, он был в отчаянии от смены социальных и политических условий, реагируя на это полным уходом в искусство и науку, процветавших в Вене примерно с 1800 года. Фрейд был воплощением той самой политической апатии, которую так презирал Карл Краус.

Фрейд не любил звучания музыки во время работы, а в свободное от работы время не проявлял качеств ни гурмана, ни театрала. После 1890 года субботними вечерами дома у моравца офтальмолога Леопольда Кёнигштайна (1850-1924) он предавался игре в карты Таро. Так же как и его мать, он очень любил эту игру для двоих, и его дочь вспоминала, как он настаивал на том, что дети должны знать три вещи: различать дикие цветы, уметь собирать грибы и играть в карты Таро. О причинах, по которым, предположительно, эта игра могла так увлечь Фрейда, пишет М. Йокаи: «Игрок в Таро должен не только знать свои карты, но и читать по лицам своих противников. Он должен одновременно быть Лаватером и Тартюфом; он должен быть генералом, разрабатывающим новый план кампании, и быть Боско, который с первой же разыгрываемой карты может предсказать всю ситуацию; однако он должен быть благороден и должен быть готов жертвовать собой ради общего блага» [69].

Игра такого рода могла захватить человека с живым интеллектом, проницательного, умеющего прогнозировать и сообразно этому планировать каждый свой шаг. Обстоятельство, в силу которого игрок в Таро время от времени должен ставить общественное благо выше собственного, соответствует представлению Лейбница о гармонии. Каждый игрок принадлежит целому, процветание которого обуславливает его собственное процветание. Герман Бар наверняка имел в виду именно это, когда говорил, что Таро было единственным увлечением, распространенным во всех классах австрийского общества. Стоит вспомнить, что Виктор Адлер и Энгельберт Пернершторфер - можно включить сюда и Карла Люэгера - также были поклонниками этой игры.

Лучше всего подтверждает неразрывную связь Фрейда с венской культурой сходство его интуитивных суждений с теми, к которым независимо от него пришел Артур Шницлер. Хотя эти два врача никогда не встречались (это утверждение автора спорно: Шницлер посетил Фрейда в июне 1922 года. - См.: «Энциклопедия глубинной психологии», т. 1, М., 1998. - С. 8. - Прим. пер.), Фрейд несколько раз упоминал о своей близости к Шницлеру. В 1905 году он заметил, что Шницлер в одноактной пьесе «Парацельс» (Берлин, 1899) описал сопротивление пациента лечению. В мае 1922 года Фрейд писал Шницлеру, что он избегал встречи с ним из опасения увидеть своего двойника: «Итак, у меня сложилось впечатление, что Вы интуитивно знаете, очевидно благодаря подробному наблюдению за собой, все, что я открыл в результате кропотливой работы по наблюдению за другими» [70].

Несколькими годами позже в своем интервью Джорджу Сильвестеру Виреку Шницлер признал, что считает себя духовным двойником Фрейда, добавив при этом, что многие из своих сюжетов он придумал во сне.

Сын известного ларинголога Шницлер, как и Фрейд, практиковал гипноз, и оба они учились у Ипполита Бернгейма в Нанси. В своей ранней новелле «Сын» (1893) Шницлер изобразил одного невротика, который, убив свою мать, избавился от подавляемой им ненависти, признавшись в своем преступлении. Хотя и не столь твердо, как Фрейд, Шницлер знал, что некоторые невротики достигают адекватного самосознания, если их вынуждают вновь переживать свои травмы. Используя внутренние монологи, часто напоминавшие фельетоны, Шницлер показывал, как в одержимом мозгу невротика роятся свободные ассоциации. Подобно персонажам Шницлера, пациенты Фрейда погружались в субъективный мир венской речи, испытывая ту самую ненависть-любовь, которую Вена вызывала у большинства живших в ней творческих личностей. В «Пути к свободе» Шлицера герой, музыкант Георг фон Вергентхин, испытывает двойственные чувства не только к своей любовнице, родившей ему мертвого ребенка, но и к Вене, безумства которой разрушают его творческие способности. Этот дилетант, похоже, находит свой «путь к свободе» в том, чтобы стать помощником дирижера где угодно, в любом другом городе, что отражало чувства Шницлера к Вене, которая то аплодировала ему, то высмеивала его пьесы.

Фрейд и Шницлер обнаруживали многие черты, присущие адептам венского эстетизма. Крайние индивидуалисты, оба они относились к политике как к унизительному для них занятию. Оба любили уезжать за город, притом что оба не могли жить нигде, кроме Вены. Оба были путешественниками, наблюдательными и жаждущими впечатлений. Испытывая глубокий интерес к неврозам, оба не считали себя невротиками. Оба верили, что работа и любовь могут преобразить повседневную жизнь, приобщив ее к чему-то высшему.

Кроме Шницлера, значение сферы бессознательного осознавал еще один известный импрессионист - Герман Бар. В 1891 году он был близок к открытию психоанализа, описывая так называемую декомпозиционную психологию Мориса Барре: «Новая психология будет вести поиск базовых элементов [чувств], неких начал, скрывающихся в темноте души до того, как они выходят наружу: все это представляет собой тяжкий, сложный, запутанный чувственный процесс, сложность которого остается за порогом сознания, выступая на его поверхности в форме простого содержания» [71].

Хотя Бару не хватило настойчивости развить свою догадку, этот пример показывает, в сколь разнообразных областях был распространен импрессионистский образ изменчивой поверхности и скрытого за ней содержания. Проявление того же интуитивного начала можно обнаружить и в скетче Поппер-Люнкойса «Сны наяву» (1899).

Не менее впечатляющий пример предвосхищения психоанализа обнаруживается в новелле Фердинанда Кюрнбергера (1821-1879). Через несколько лет после того как Кюрнбергер посетил Шекеньи в санатории Дёблинга, этот журналист в произведении «Груз молчания: исследование души» (1866) изобразил случай вытеснения в подсознание вины. Речь идет о том, как один венгерский землевладелец после длительного молчания добровольно признался в совершении убийства. Но двигало им не раскаяние, а страх, что он может проболтаться о своем преступлении. Кюрнбергер сформулировал закон противоречия, который управляет психической жизнью: преуспевающий человек бессознательно ждет наказания, в то время как неудачник ожидает награды. Подобным образом, согласно гипотезе Фрейда о борьбе между Эросом и Танатосом, каждая личность подсознательно колеблется между двумя противоположными импульсами.

Вокруг тем любви и смерти вращалось творчество импрессионистов. Так, у Шницлера события любви и смерти составляли своего рода «точку прицела», вокруг которой в форме концентрических окружностей выстраивались все жизненные переживания. В диалогах героев свободные ассоциации снимали слои памяти, как шелуху, выявляя в сердцевине навязчивую идею - борьбу Эроса и Танатоса. Многие упоминаемые в этой книге мыслители умели видеть жизнь сквозь призму навязчивой идеи: так, Мах сводил опыт к потоку ощущений, Краус идентифицировал поведение с языком, Кельзен уравнивал закон с волей государства, Вейнингер разделял природу на мужскую и женскую, а Фрейд находил корни невроза в сексуальных травмах, имевших место в раннем детстве. Способность рассматривать опыт в терминах одной темы с вариациями позволила импрессионистам представлять собой единую группу, несмотря на разность творческих интуиции. Каждый из них сочетал в себе импрессионистскую любознательность с позитивистской строгостью мышления, соединяя непосредственность Бара с основательностью Гельмгольца. И поскольку Фрейд осуществил этот сплав искусства и науки более успешно, чем остальные, его труд стал высшим достижением Веселого Апокалипсиса.

Отношение Фрейда к религии и смерти

Многие ученые доказывали, что Фрейд - вопреки его антиклерикализму - был глубоко религиозен. Хотя сам он считал, что у него нет религиозного чувства, а Фриц Виттельс, Давид Бакан и некоторые другие полагали, что его энтузиазм был близок к мистическому. По крайней мере до 1914 года Фрейд наверняка верил в невидимый порядок, лежащий в основе присущего человеку хаоса эмоций, полагая, что выявление скрытых конфликтов может помочь их упорядочить. Хотя эта вера, вполне возможно, родилась в результате изучения в гимназии философии Гербарта, скорее всего, учитывая отвращение Фрейда к философии, его мировоззрение сформировалось в лаборатории Брюкке. Кроме того, позитивизм Фрейда был явно разбавлен типично импрессионистским скепсисом.

К десяти годам он утратил остатки веры в сверхъестественное, которая была у него в раннем детстве. На протяжении всей своей жизни он презирал католическую церковь за то, чему она потворствовала и что было для него невыносимо: расслабленность, протекционизм, антисемитизм и враждебность ко всему новому. Его любимым чтением были «Дон Кихот», «Утраченный рай», «Том Джонс» и «Тристрам Шэнди» - произведения, в центре которых стоит конфликт между христианским аскетизмом и своеволием язычника. В ноябре 1907 года Фрейд поддержал выдвинутую Фрицем Виттельсом гипотезу о том, что римско-католическая церковь могла подвергнуться обновлению в XVI столетии главным образом в силу того, что сифилис способствовал развитию этики полового воздержания. Этический антиклерикализм Фрейда усилился во время изучения им медицины, когда он утверждал: «Во времена Возрождения католическая церковь была на грани распада; ее спасли два фактора: сифилис и Лютер» [72].

Более резкое обвинение Контрреформации трудно себе представить. В докладе, представленном Венскому психоаналитическому обществу, Виттельс приводил доводы в пользу того, что занесение матросами Колумба в Европу сифилиса ослабило триумфальное шествие сексуальной революции во времена Возрождения. Связав неразборчивость в связях с неизбежностью наказания, сифилис задушил сластолюбие эпохи Ренессанса, наполнив период Контрреформации ожившим понятием греха. Этот тезис был выдвинут, но уже в более скабрезной форме, крайним антиклерикалом врачом-франконианцем Оскаром Паницей (1853-1921), который последние восемнадцать лет своей жизни провел в сумасшедшем доме в Байрейте. В своей пьесе «Храм любви: Божественная трагедия» (Цюрих, 1895) он изобразил тайный сговор между Богом и дьяволом, целью которого было возродить церковь, привнеся в мир сифилис. Вышедшая после пародий на Лютера «Непорочное зачатие папы» (Цюрих, 1893) и «Тевтонец Михаил и римский папа» (Лейпциг, 1894) эта пьеса послужила поводом для заключения Паницы в тюрьму за богохульство, что сломало ему жизнь. Чтобы подтвердить тезис Виттельса, Фрейд цитировал пьесу Паницы, легкомысленно поддерживая эту рискованную, если не сказать оскорбительную, гипотезу. Оправдание светского образования в работе «Будущее одной иллюзии» (Автор ошибочно называет ее Die Zukunft einer Religion. - Прим. пер.) в сравнении с этим кажется банальным.

Как и многие антиклерикалы, Фрейд превозносил античную Грецию и Рим. Его детские мечты осуществились во время поездок в Рим в 1901 году и в Афины в 1904 году. Каждый раз он обсуждал приобретенные предметы искусства с уроженцем Вены, евреем, археологом Эмануэлем Леви (1857-1938), авторитетом в области греческой культуры, жившим в Риме с 1889 по 1915 год, до того как он стал профессором в Вене. Среди его студентов были два историка искусств, оба венцы, позднее применившие психоанализ к искусству. Это - Эрнст Крис (1900-1957) и Эрнст Гомбрих (1909-2001). Наверное, в силу того, что Фрейд был археологом-любителем, он в 1895 году сравнил проникновение в подсознание пациента с раскопками развалин городов. Его страстное желание воссоздать прошлое напоминало заботу венских архитекторов о сохранении традиций. Он был убежден, что весь детский опыт человека дремлет в его душе, глубины которой похожи на музеи, в которых все хранится и ничто не забывается.

Фрейд был очарован греческой мифологией: в «Толковании сновидений» он выделяет трагическую судьбу царя Эдипа, описанную в трагедии Софокла. В 1910 году Фрейд ввел термин «Эдипов комплекс». Интересно, что на выпускных экзаменах в 1873 году он переводил фрагмент именно этой пьесы. В 1911 году Фрейд сделал популярным новое слово «нарциссизм», введенное Паулем Нэке, а после 1920 года он обращается к другим греческим образам, которые Рихард Шаукаль вывел в сборнике новелл «Эрос и Танатос» (Вена, 1906). Подобно Гёте и Шиллеру, Фрейд использовал эти мифические персонажи для персонификации собственных идей, обнаруживая у древних греков переживания, которые не могли испытывать герои, находящиеся внутри христианской культуры.

Кроме персонажей греческой мифологии, Фрейд превозносил героических персонажей еврейской истории. В гимназические годы он восхищался вождем семитов Ганнибалом, перехитрившим римские легионы, и смотрел на него как на предшественника министров-евреев в кабинете Ауэршперга, брать пример с которых учил Фрейда его отец. В июле 1882 года в Гамбурге, когда Фрейд ухаживал за своей невестой, он общался с шестидесятичетырехлетним евреем-книгоиздателем, с которым они отстраненно, в духе лессинговского Натана, обсуждали еврейские религиозные традиции. В сентябре 1901 года в Риме он подолгу стоял перед произведениями Микеланджело, набираясь впечатлений, которые оформились в работе «"Моисей" Микеланджело» (1914). Его последней работой была «Моисей как человек и монотеистическая религия» (1939), в которой он выдвинул рискованный тезис, что Моисей был египтянином, передавшим евреям некие тайны. В 1790 году Шиллер представил подобную гипотезу в «Послании Моисея», на которую Фрейд не ссылался, хотя мог читать это эссе, в силу чего оно отложилось в его памяти.

Неприязнь Фрейда к католической церкви мешает оценить его двойственное отношение к иудаизму. Некоторые еврейские ученые усматривали в его особом интересе к Моисею признак скрытого иудаизма. Давид Бакан идет еще дальше, находя в отношении Фрейда к сексу влияние книги «Зогар». Более осторожный, Эрнст Симон, ученик Бубера, видит во Фрейде непридерживающегося религиозных традиций иудея, который тем не менее обнаруживает такие черты своих предков, как родство с устным законом Талмуда. Другие исследователи склонны объяснять некоторые патриархальные взгляды Фрейда, включая умаление роли женщины, влиянием еврейского воспитания. Подобные гипотезы страдают одним недостатком: все эти особенности Фрейда связаны не столько с его еврейскими корнями, сколько с принадлежностью к австро-венгерской культуре. В империи Габсбургов не нужно было быть евреем, чтобы твое поведение объяснялось «сугубо личным», будь то сексуальное приключение, или легкость общения с целью покорить общество, или роль патриарха по отношению к детям и женщинам.

Разумеется, Фрейд был больше австро-венгром, чем евреем, но он действительно разделял некоторые еврейские ценности. Так, примерно в 1910 году он убеждал Макса Графа не отказывать своему сыну в еврейском образовании: «Если вы не позволите своему сыну вырасти евреем, вы лишите его того источника энергии, который нельзя заменить ничем другим» [73].

Подобно многим другим ассимилированным евреям, Фрейд ценил традиции предков как стимул к творчеству. Выступая в мае 1926 года в венской ложе, которую он посещал с 1890 года, Фрейд отдал должное иудаизму, который избавил его от предрассудков и научил упорству в достижении цели. К еврейскому мистицизму и культу он относился прохладно, зато любил еврейские шутки, особенно те, в которых была игра слов; исследуя самого себя в конце 1890-х годов, именно в игре слов он выявил корни многих ассоциаций, использованных в толковании сновидений. Такие структуралистские интерпретаторы, как Жак Лакан (1901-1981), подчеркивают особое внимание Фрейда к еврейским остротам, эффект которых основан на изменении порядка и привычного смысла слов. Начало многих понятий соссюровской структурной лингвистики структуралисты также отсчитывают от фрейдовской техники расшифровки снов. Согласно Лакану, Фрейд выявил правила трансформации выражений, наблюдая за их изменениями, которыми управляет подсознание, независимо от того, каков первоначальный смысл выражения. Фрейд, так же как Маутнер и Витгенштейн, знал, каким образом можно проникнуть по ту сторону обычных значений слов, что и позволило ему стать предшественником лингвистического структурализма. Патрик Гордон Уолкер выявил редко замечаемую

связь между иудаизмом и психоанализом. Он доказывает, что теория Фрейда отражает возникшее в то время общество, в котором рациональное эго бросает вызов суперэго, олицетворяющему традиционные ценности. Прежде чем общество признает психоанализ, должны укорениться ценности нового, ориентированного на продвижение вперед общества. В основном именно евреям, полагает Гордон Уолкер, достаточно долго была присуща эмоционально упорядоченная жизнь, что вызвало к жизни интерес к исследованию глубин психики. Эта гипотеза помогает объяснить, почему городские евреи с такой готовностью поддержали теорию Фрейда, тогда как прочие австрийцы отвергали ее. Среди австрийцев-неевреев осуждение иррационального укоренилось так глубоко, что большинству было невыносимо разоблачение Фрейдом их внутреннего фанатизма.

У Фрейда было еще одно направление исследования, корни которого частично уходят в столкновение между феодализмом и индустриализмом. Сосредоточенность венских импрессионистов на мимолетности жизни и приходе смерти была вызвана страхом, что старые порядки скоро канут в вечность. Озабоченность проблемой смерти маскировала скорбь по ценностям доиндустриальной эпохи. Подобно интеллектуалам «Молодой Вены», Фрейд много размышлял о смерти. Сюзанна Бернфельд считает, что археология заменяла в его жизни некий третий, после смерти, подобный музейному вид существования, который не является ни жизнью, ни смертью. Первая мировая война стала причиной того, что Фрейд подверг пересмотру свое отношение к смерти. В работе «Актуальные мысли о войне и смерти» (1915) Фрейд утверждал, что перед лицом смерти современный человек становится подобен первобытному: «Наше подсознание настолько же не воспринимает идею собственной смерти, так же желает убийства чужака и так же двойственно относится к любимым, как и у первобытного человека» [74]. Так же как первобытный человек винит себя в смерти родственника, поскольку бессознательно желал этой смерти, современный человек, скорбя, чувствует вину за то, что пережил любимого человека.

Пятью годами позже Фрейд вынес на всеобщее обсуждение инстинкт смерти, объясняющий, почему некоторые невротики отказываются от лечения. В работе «По ту сторону принципа удовольствия» (1920) Фрейд сформулировал понятие о инстинкте смерти, который у каждого индивидуума борется с волей к жизни и в конечном счете побеждает. В 1923 году он развил эту дихотомию в понятие о различии между Ego (Я) и Id (Оно), позаимствовав термин Id у берлинского пионера психосоматической медицины Георга Гроддека (1866-1934), который, в свою очередь, взял его для своей «Книги об Оно» (ЬЬег das Es, 1920) у Людвига Клагеса. А последний ссылался на фразу из книги Ницше в «По ту сторону добра и зла. Прелюдия к философии будущего» (Лейпциг, 1886): «Мыслится (Es denkt): но, что это «ся» есть как раз старое знаменитое Я, это, выражаясь мягко, только предположение, только утверждение, прежде всего вовсе не "непосредственная достоверность"» [75].

В работе «Я и Оно» (1923) Фрейд уже не приравнивает бессознательное к инстинкту жизни; теперь он утверждает, что бессознательное представляет собой убежище для сил саморазрушения, тогда как эго охраняет жизнь. Фрейд настаивал на том, что этот пересмотр взглядов произошел у него не под влиянием Первой мировой войны, не под влиянием скорби из-за утраты в январе 1920 года дочери Софи и тем более не из-за страданий от рака, начавшегося у него в 1923 году. Он знал, что у некоторых невротиков определенно существует тяга к самоубийству, которой ничто не может помешать. Отсюда терапевтический нигилизм Фрейда, органично присущий ему в той мере, в какой он допускает невидимое сопротивление невротиков лечению, делая вывод, что иногда ни природа, ни терапия не могут преодолеть желание смерти.

В этой связи Франц Александер полемику Фрейда с Вильгельмом Райхом относительно инстинкта смерти сравнивает с дебатами по поводу того, какие силы внешние или внутренние - разрушили империю Габсбургов. Хотя никто из историков не подвергает сомнению тот факт, что в политике действовали оба фактора, психоаналитики тщетно пытались изолировать их друг от друга. Уроженец Галиции, еврей Вильгельм Райх (1897-1957), мать которого покончила жизнь самоубийством, считал, что склонность к саморазрушению является не столько результатом желания, как думал Фрейд, сколько результатом страха наказания. Этот врач-марксист утверждал, что страх перед жестокостью взрослых побуждает детей вырабатывать «характерную броню», которая делает мышцы деревянными и сковывает движения. Начиная с конца 30-х годов XX века британский школьный учитель A.C. Нейл начал воплощать в жизнь анархизм Райха, поощряя спонтанность детей и запрещая воздействовать на них силой родительского авторитета. В Соединенных Штатах Эрих Фромм, Герберт Маркузе, Норман О. Брайан и Пол Гудмен возродили пропагандируемый Райхом принцип либидо-насыщенной культуры. Райх защищал незапятнанное насилием сообщество, игнорируя положение Фрейда о том, что именно подавление и укрепляет его. Стареющий Фрейд стал почитателем взглядов Франца Иосифа, уверовав в ценность ограничений, иначе, считал он, вседозволенность сметет цивилизацию.

Наиболее утонченную интерпретацию инстинкта смерти дал уроженец Вены Антон Эренцвейг (1908-1966), юрист, который после 1938 года изучал живопись в Лондоне. Там он свыше двадцати лет занимался психологией творчества, итогом чего явилась работа «Скрытый порядок искусства: исследование психологии художественного воображения» (Лондон, 1967). Развивая мысли Фрейда, Ранка и Кельзена, Эренцвейг утверждал, что творчество обладает ритмом, подобным ритму рождения и смерти. Во время творческого процесса «я» растворяется в его глубине, и тогда действующие на подсознание силы могут изменить структуру «я». Временная его декомпозиция, которой Эренцвейг дал название дедифференциации, порождает так называемые поэмагогические образы, помогающие «я» выдержать это расчленение. Уподобляя все это гипнотическим образам, которые Герберт Зильберер обнаружил в моменты засыпания, Эренцвейг отождествил инстинкт смерти с процессом дедифференциации. Уступая глубинным силам, «я» идентифицирует себя с «умирающим богом», образ которого, подобно тому как это происходит в культах Диониса и Орфея, вначале преображается, а затем забывается в своем первозданном виде, взамен чего создается новый образ.

Исследуя миф о «смерти героя» и родовую травму, Отто Ранк выделил поэмагогические образы. Они как бы инсценируют дуэль между суперэго и эго, во время которой эго на расстоянии удушает своего мучителя, разрушая при этом границы между внешним и внутренним миром. Во время маниакальной фазы творчества художник, превосходя в этом созданного Гёте Гумункулуса, идентифицирует себя с материнской утробой, в которой вынашивается дитя. Родство между гением и ребенком является следствием способности творческой личности подвергаться дедифференциации и редифференциации. Как признали Ломброзо и Штеккель, творчество обладает симптомами, подобными невротическим, когда эго невротика трепещет перед близким распадом.

Фрейд считал «двойника» символом бессмертия, тогда как Эренцвейг истолковывает его как образ умирающего бога, или дедифференцированного эго. Для Эренцвейга, как и для Шницлера и Бара, смерть есть подобие творчества; это темная сторона жизни, которую должен преодолеть каждый художник, подобно святому на изображениях эпохи барокко. Если у Фрейда позднего периода инстинкт смерти влек за собой терапевтический нигилизм, то у Эренцвейга он возрождал присущую Лейбницу веру в исключительность, лежащую в основе жизни и смерти.

Причины сопротивления венцев психоанализу

Отмечая глубокую связь Фрейда с венской культурой, следует объяснить, почему его теорию приняли лишь немногие венские интеллектуалы. Впрочем, Фрейд не слишком стремился к почестям у себя на родине. Чтобы предотвратить монополизацию психоанализа медицинским сословием, он путем тщательного отбора претендентов готовил соратников, создавая структуру, призванную донести его взгляды до потомков. Он предполагал, что психоанализ лучше приживется в Венгрии, Германии и Великобритании, чем в Австрии. После 1896 года он сторонился академической медицины, преподавание занимало у него два часа в неделю, а работа над своими открытиями восемнадцать часов в сутки. Живя в мире, где властвует протекционизм, Фрейд не раболепствовал перед могущественными профессорами, которые, в свою очередь, считали, что его самоуверенность - это всем известная склонность к созданию культа. Общеизвестно, что 9/10 его последователей были евреями, что усиливало сепаратизм его школы, подогревало слухи о еврейском складе его ума и ставило его в один ряд с социал-демократами и сионистами.

Однако причина неприятия Фрейда в Вене заключалась не в том, что психоанализ выдвинул на первый план сексуальную жизнь. В городе, где свободно читали Захер-Мазоха, Краффт-Эбинга и Вейнингера, пан сексуализм Фрейда вряд ли кого-либо шокировал. Фрейд всего лишь привлек внимание к проблеме, которая уже созрела в силу особого дисбаланса общества и проявляла себя в попытках контролировать рождаемость, в борьбе против распространения венерических заболеваний, в изучении сексуального символизма в фольклоре, в женской эмансипации и в критике лицемерной морали. Более всего психотерапевтов раздражало то, что Фрейд настаивал на психической, а не физической этиологии невроза. Вместо того чтобы назначить пациентам электротерапию и теплые ванны, Фрейд часами выслушивал их, пытаясь во время этих исповедей понять, как и когда возникли симптомы их болезней. Утверждая, что многочасовые беседы могут раскрыть тайну истерии, Фрейд бросал вызов терапевтическому нигилизму, которым была пропитана венская психиатрия. Среди врачей, ориентированных на посмертное вскрытие и считавших хирургию самым надежным методом лечения, вера Фрейда в беседу с пациентом была оскорбительна. Поэтому Фрейду было легче общаться с писателями и археологами, которые по крайней мере сходным образом относились к слову.

Замкнутость Фрейда мешала его последователям общаться с другими венскими школами. Хайнц Гартман (1894-1970) был единственным фрейдистом, который посещал Венский кружок, а Эрнст Крис - Венскую школу истории искусств. Хотя в 20-е годы XX столетия Альфред Адлер сотрудничал с австромарксистами, к тому времени он уже отошел от Фрейда. Основатель психоанализа решительно осуждал «перекрестное опыление» психологии и философии, чем до него пытались заниматься представители более старшего поколения в лице Брентано и Маха. И чтобы его ученики не сбились с пути, Фрейд предпочитал крепко держать поводья в своих руках.

В Вене Фрейду жестко противостояли Краус, Фридель и католический антрополог Вильгельм Шмидт (1868-1954). Наиболее язвительным из них был Краус. Автор «Факела» не задевал Фрейда до выхода в январе 1910 года статьи Виттельса, где тот явно порочил своего недавнего друга Крауса. Виттельс не только вызвал антисемитскую зависть, из-за которой в Neue Freie Presse началась вендетта Крауса против журналистов, но, кроме того, в своем романе «Иезекииль приезжий» (Берлин, 1910) под именем Riesenmaul («Огромная пасть») вывел образ, который был карикатурой на Крауса как любителя сенсаций и автора безвкусных статеек в венских газетах. Ответом Крауса явились яростные нападки на психоаналитиков в сборнике афоризмов «По ночам» (Лейпциг, 1915). Когда Краус заявил, что «психоанализ - это психическое заболевание, которое само требует лечения», стала очевидной идеологическая подоплека его критики, которая была бы более уместной по отношению к фашизму или ленинизму, чем по отношению даже к самому ортодоксальному доктринеру-психоаналитику. Однако, не делая никаких различий, Краус осудил понятие бессознательного за то, что оно якобы оправдывает проявление иррациональных импульсов: «Согласно последним исследованиям подсознание оказалось чем-то вроде гетто для наших мыслей. Но сегодня многие скучают по дому» [76].

Краус высмеивал всякую психологию, которая анатомирует быстрые как молния мыслительные процессы: «Психология - это автобус, который пытается сопровождать самолет» [77]. Со злобой, как будто она способна компенсировать непонимание сути дела, он умалял значение психоанализа, считая, что каждый сам должен искать способы лечения своих душевных заболеваний.

Не менее страстным антифрейдистом был Фридель, который критиковал Фрейда за то, что тот потворствует иррационализму, используя рационализм. Как и Краус, Фридель весьма однобоко понимал соотношение разума и инстинкта в теории Фрейда. Это непонимание усиливалось вследствие упорного нежелания самого Фрейда отвечать своим критикам. Всегда писавший для понимающей аудитории, он никогда не опускался до популяризации или оправдания своих идей, тем самым передавая свои «связи с общественностью» в руки таких импровизаторов, как Штеккель и Виттельс, которым, впрочем, он не слишком доверял.

После Первой мировой войны число тех, кто признал открытия Фрейда, возросло. Война не только сорвала маску с деструктивных сил, которые таились внутри европейской цивилизации, но и усугубила положение дел тем, что подорвала непререкаемый до этого авторитет многих идеологов этой цивилизации. Много лет спустя, уже в зрелом возрасте уроженец Будапешта Франц Александер (1891-1964), ставший издателем переписки Фрейда с Блейлером, принял идеи психоанализа, в то время как его отец Бернгард Александер (1850-1927), философкантианец из Будапешта, отвергал доктрину Фрейда. Но незадолго до смерти Бернгард, преодолев, по его собственным словам, две тысячи лет западной цивилизации, осознал важность концепции подсознательного.

Неудивительно, что в венском обществе, столь склонном к нарциссизму, образованные люди не решались признать теории проявившего такую проницательность Фрейда. На них «свет разума» снизошел еще слишком недавно, чтобы они были способны подвергнуть его опасности, признав правоту Фрейда. В городе, который не смог принять Шёнберга и Кокошку, открытое неповиновение общим взглядам Фрейда встретило подобное к нему пренебрежение. Вена довела до совершенства присущую импрессионистам скрытность, сама скрываясь от самообмана критиков, чьи мотивы были более понятны ей, чем им самим. Так психоанализ оказался непонятым произведением гения в городе, который слишком восторженно относился ко всему, что лежит на поверхности, чтобы воспринять более глубокий слой реальности.

Глава 17. Фрейд и его последователи

Фрейд в роли патриарха - покровитель ортодоксальности и мишень для нападок

Стремясь придать своему учению институциональный характер, Фрейд проявлял упорство и мессианскую целеустремленность не меньшие, чем Рокитанский и Шкода за шестьдесят лет до него. Не доверяя суждениям профессиональных медиков, он основал собственную школу, функционирующую за пределами медицинского факультета. Некоторые из его последователей, например Ференци и Штеккель, верили в возможности психоанализа даже больше, чем их учитель, который - наиболее явно это проявилось после 1920 года - впал в состояние отчаяния вследствие непрекращающейся агрессии со стороны не принимающего его учения общества. Его последователи были настолько честолюбивы, что рассчитывали создать наутсу, способную принести человечеству истинную свободу. Этим они напоминали последователей Сен-Симона в XIX веке и некоторых своих современников, например Нейрата и Манхейма.

Одной из характерных черт Фрейда, вызывавшей наибольшее неодобрение, была нетерпимость к инакомыслию. Посетители Венского психоаналитического общества жаловались, что попадали в атмосферу почти религиозной экзальтации и навязывания принятой там точки зрения, считавшейся единственно возможной. Так, выступления «еретиков», вроде венца Герберта Зильберера, концепция гипнагогических образов которого вдохновила Эренцвейга, то воспринимались одобрительно, то освистывались - в зависимости от того, что было угодно Фрейду. Подобный догматизм отражал суть отношения к Фрейду его последователей: они видели в нем отца, что было естественно для склонного к патриархальности общества. Подражая императору, бюрократы придавали себе облик всемогущих защитников граждан, нечто подобное было свойственно и профессорам, и врачам, и священникам, и военным, и даже художникам, таким как Макарт. И хотя именно для еврейских семей был характерен культ отца, в венском обществе вовсе не обязательно было быть евреем, чтобы стать объектом такого культа. Оскорбительное отношение Фрейда к женщинам как кастрированным мужчинам имело своей причиной именно то патриархальное высокомерие, которое Роза Майредер распространяла на общество в целом. Феномен отхода от этой патриархальности был исследован венским евреем, фрейдистом Паулем Федерном (1871-1950) в работе «Психология революции: общество без патриархов» (Вена, 1919). Он интерпретировал марксистскую революцию 1918-1919 годов как бунт сыновей, четыре года просидевших в окопах и потерявших доверие к здравости правления отцов. В «Марше Радецкого» Йозеф Рот изобразил эту потерю веры сыновей в систему ценностей, присущей их отцам, а Берта фон Сутнер и Роза Майредер задолго до этого начали оспаривать право власти, основанное на патриархальности.

На этом фоне последователи Фрейда выглядели как большая семья, члены которой разрывались между почтением к стоящему во главе ее гению и неприятием его требовательности, направленной прежде всего на сохранение для потомков своего великого творения. В конечном итоге между последователями Фрейда произошел раскол, приведший к появлению «одиноких пророков», таких как Зильберер и Штеккель, и основателей собственных школ, таких как Юнг и Адлер. После 1910 года Фрейд чувствовал себя как отец Эдипа Лай, с той лишь разницей, что вокруг него было множество неблагодарных сыновей, жаждущих украсть его славу путем фальсификации сути его открытия. Надо сказать, что довольно часто талантливые ученики испытывают к своим уважаемым учителям что-то вроде любви-ненависти и чем больше ценят своего учителя, тем больше негодуют на его неспособность распорядиться собственными открытиями, которые, как они считают, следует понимать совсем по-другому. Это можно распространить на пары Гуссерль - Брентано, Шумпетер - Бём-Баверк и, разумеется, Фрейд - Брюкке и Брейер. Фрейд, привлекавший к себе так много талантливых студентов, неизбежно должен был раздражать новаторски мыслящих единомышленников, таких как Адлер, Юнг, Штеккель и Ранк. Он ждал от них не оригинальности мышления, а требовал, чтобы все работающие с ним занимались подтверждением правильности его открытий и были рупором его идей - именно этого не хватало ему в университетской среде. На протяжении всей своей деятельности сталкиваясь с протекционизмом и антисемитизмом, он уже к 1905 году выработал привычку защищать свою доктрину. И не желая привносить в свое учение чуждые ему элементы, хотя сам всю жизнь страдал от протекционизма, проявлял его по отношению к своим ученикам.

Роберт Р. Хольт считал, что, не желая раздора, Фрейд готов был допустить ревизию отдельных положений психоанализа или принять какие-либо дополнения, однако все это не должно было противоречить неким базовым принципам. Со свойственным импрессионистам вниманием относясь к другим точкам зрения, Фрейд никогда не делал окончательных выводов относительно правомерности ни одной из них. Подобно Маху, прежде чем начать проверку какой-либо гипотезы, он формулировал ее в заведомо гиперболической форме. И именно потому, что созданная им система не имела под собой твердого обоснования, Фрейд не выносил вторжения в нее. Социальная активность Адлера, равно как прозелитизм и грубое шутовство Штеккеля угрожали приватности дела его жизни. Приверженец этикета, Фрейд равно порицал плохие манеры и привычку выставлять на обозрение тайны творческой кухни. Еще одной причиной его разлада с учениками было то, что Фрейд двигался вперед основательно, но медленно. Кроме того, просто бросалось в глаза, что он пренебрегал теорией эго, предпочитая исследовать теорию инстинктов. Возникший вследствие этого вакуум заполнил Адлер, упрекавший Фрейда в откладывании важных исследований до будущих времен.

К учению Фрейда тянулись многие занимавшиеся интерпретацией литературы и искусства, особенно в те годы, когда в этой области не было накоплено достаточно материала. Малоизвестный еврейский врач Исидор Садгер (1867- около 1940), дядя Фрица Виттельса, создавал патографии в духе Пауля Мёбиуса. Самоуверенный Штеккель использовал психоанализ для подтверждения тезиса Ломброзо о связи гениальности и невроза. Друг Штеккеля Зильберер установил связь между алхимией и снами, настаивая на том, что каждой личности присущ свой символический язык. Сам Фрейд отдавал предпочтение патографиям венского врача Эдуарда Хичманна (1871-1957), который проделал изощренный анализ творчества Шопенгауэра, Сэмюэля Джонсона и Франца Шуберта. Музыкальный критик еврей Макс Граф (1873-1958), посещавший знаменитые фрейдовские среды вплоть до 1910 года, посвятил свою работу «Внутренняя мастерская музыканта» (Штутгарт, 1910) психологии музыкального творчества. Граф считал, что классицист управляет своим подсознанием, тогда как романтик находится под сильным влиянием живущего в нем детства. Выше я упоминал Садгера, племянника Фрица Виттельса (1880-1950), который был другом Поппер-Люнкойса. Этот венский еврей-фельетонист в 1909 году поссорился с Карлом Краусом, а в 1910 году порвал отношения с Фрейдом. Тем не менее он вновь обратился к психоанализу, в 1925 году написав довольно причудливую биографию Фрейда. Его остроумные эссе, в которых метод психоанализа применялся по отношению к правителям и революционерам, напоминали работы страстного фрейдиста Эгона Фриделя.

Наиболее типичным венцем из числа последователей эстетических воззрений Фрейда был Ганс Закс (1881-1947). Преуспевающий еврей, уроженец Вены, стремившийся стать писателем, Закс чуждался публичности, и держал в секрете свои личные дела даже от Фрейда и Ранка. Эрнст Джонс рассказывает, что этот бонвиван демонстрировал свою склонность к нарциссизму в каждом городе, где ему случалось находиться. Будь он в Вене, в Берлине или Бостоне, каждый из них он превозносил как лучший город в мире. Находясь под влиянием своего жившего в Богемии отца-юриста, Закс симпатизировал немецкому национализму, будучи по складу своего характера импрессионистом, чувствительным к игре между скрытым и явным. Он считал, что каждый художник, подобно бюрократу времен Иосифа, отдается работе, чтобы хоть как-то реализовать свои несбывшиеся грезы. При этом он подчеркивал важную роль тех грез, которые не загоняют человека в тупик, а освобождают его. Грильпарцер, считал он, мечтал прожить достойную жизнь в безвестности и отобразил это в «Бедном музыканте» (1848), а Достоевский избавился от ненависти к отцу, разделив ее на четверых братьев Карамазовых, каждый из которых стал соучастником убийства. Так, с помощью литературы, писал он, фантазии обретают форму, способную осуществлять желания не только автора, но и читателя. По мере развития своей теории психологии искусства Закс совместно с Отто Ранком в 1912 году основал периодический журнал Imago, названный по имени персонажа романа швейцарского исследователя мифов Карла Шпиттелера (1845-1924). В романе, опубликованном в 1906 году, говорилось о том, как некий художник предпочел вымышленный образ своей любимой реальному.

Закс приписывал грекам и римлянам особый эстетизм, объясняя таким образом их неудачи в области развития технических средств. Их боги нарциссически поклонялись человеческому телу, вследствие чего о нем заботились так, что любой механизм рассматривался как неясная угроза появления у тела грозного соперника. И только после появления христианства, поставившего душу над телом, труд машин смог вытеснить труд рабов. Как и следовало ожидать от адепта грез, Закс приветствовал кино, которое, по его мнению, воспроизводило язык снов лучше, чем что-либо другое, будучи доступным как элите, так и простым людям: «Никогда ранее разве что во сне - не удавалось получить такой совершенной смеси, объединяющей драматический и эпический элементы с визуальным и кинетическим» [78]. Так этот мягкий, с претензией на артистичность человек реализовал созидательный потенциал венского эстетизма. Готовый приветствовать все новое, Закс перенес собственный нарциссизм на психологию творчества.

Буржуазная психотерапия: осуществление пророчеств Альфреда Адлера

Наиболее выдающимися противниками Фрейда были сын швейцарского пастора Карл Густав Юнг (1875-1961) и венский еврей Альфред Адлер (1870-1937). Юнг возродил романтическую натурфилософию, тогда как Адлер объединил Ницше, Дарвина и социализм, основав самую буржуазную из всех школ психоанализа. Подобно Люэгеру и Ранку, Адлер всю жизнь вынужден был преодолевать последствия своих детских болезней. Третий из семи детей в семье ассимилировавшегося еврея, торговца из Бургенланда, Адлер так жестоко страдал от рахита, что до четырех лет не мог ходить; кроме того, он дважды попадал под экипаж. Частые приступы удушья порождали страх смерти, с которым мальчик боролся, предаваясь пению и выращиванию цветов. В Шёнбрунне пятилетний Альфред проводил столько времени на цветочных клумбах, что садовникам приходилось гнать его прочь. Получив в 1895 году в Вене медицинскую степень, Адлер практиковал на Пратерштрассе, где среди его пациентов были цирковые актеры. Их гипертрофированные мускулы казались ему компенсацией преждевременного старения.

Адлер изучал психиатрию у Мейнерта и КраффтЭбинга. В 1899 году он прослушал курс лекций Фрейда, но не вступал с ним в полемику вплоть до 1911 года. Осенью 1902 года Адлер получил право посещать собрания, проходившие по вечерам в среду на квартире у Фрейда. В работе «Исследование неполноценности органов» (Вена, 1907) он, опираясь на собственный опыт, утверждал, что дети с ограниченными возможностями стремятся компенсировать свою слабость, придавая преувеличенное значение силе. Стремление выжить побуждает такого ребенка самоутверждаться, выступая против более сильных родителей. При этом Адлер считал, что в этом случае секс может быть одним из возможных средств реализации у такого ребенка желания властвовать. Разрыву между двумя учеными, произошедшему в 1911 году и описанному в трактате Адлера «Нервный темперамент» (Висбаден, 1912), предшествовало несколько лет соперничества. Позаимствовав теорию фикций у Ханса Файхингера, Адлер интерпретировал невроз не как результат подсознательного вытеснения, а как обдуманную уловку, с помощью которой можно уклониться от решения некоторых неразрешимых задач. Не осмелившись судить о достоинствах этой книги, Юлиус Вагнер фон Яурегг (1857-1940) не принял ее в качестве докторской диссертации, поскольку не считал глубинную психологию наукой. В 1912 году Адлер назвал свою терапию «индивидуальной психологией» и вскоре начал издавать журнал; впоследствии он, как и Фрейд, нетерпимо относился к своим последователям.

Четырехлетний опыт работы военным врачом сформировал у Адлера настороженное отношение к тому, что он назвал «духом солидарности» (Gemeinschaftsgefühl), то есть готовности к личной жертве во имя групповых интересов. Имея дело с солдатами-симулянтами, Адлер заметил, что у них не было чувства солидарности с товарищами и беспокойства по поводу того, что их трусость отрицательно скажется на других. Это наблюдение сформировало его трактовку Маркса. С марксизмом Адлера познакомила его жена, уроженка России Раиса Эпштейн-Адлер (1873-1962). Когда она приветствовала вступление Австрии в Первую мировую войну, Адлер выступил как решительный противник войны. В 1897 году их брак дал трещину, не только из-за ее ностальгии по России, но вследствие расхождения ее революционного марксизма с его австрийским вариантом, который исповедовал ее муж. Адлер был единственным членом кружка Фрейда раннего периода, который вступил в социал-демократическую партию. В марте 1909 года он под влиянием своего друга Льва Троцкого создал то, что, вероятно, представляет собой самый ранний синтез Маркса и Фрейда. Утверждая, что Маркс признавал первичность инстинктов, Адлер настаивал на том, что он был предшественником Фрейда и учил пролетариат вскрывать защитные механизмы буржуазии.

Адлер приветствовал Австрийскую республику, считая, что она перспективна в плане развития психической гигиены. Отто Глёкель (1874-1935), руководивший венскими школами, убедил Адлера открыть при начальных школах медицинские кабинеты для помощи детям, служащие одновременно для обучения учителей основам детской психиатрии. Эту программу, как способствующую оздоровлению Вены, поддержал анатом Юлиус Тандлер (1869-1936), который положил много труда, чтобы развеять остатки терапевтического нигилизма в медицине. Оставив к 1932 году службу в социалистической Вене, Адлер обрел большую известность, продолжив свою карьеру в Великобритании и Соединенных Штатах. Он умер в 1937 году в Абердине (Шотландия) во время очередной поездки с курсом лекций. Этого человека отличали жизнерадостность и пылкий темперамент, сам он строил свою жизнь, без зазрения совести пользуясь протекционизмом и наслаждаясь его плодами.

Интерес Фрейда к прошлому пациента Адлер заменил ориентированной в будущее психологией, связанной с окружением человека. Согласно Адлеру, образ жизни кристаллизуется вокруг целей личности, которая пытается компенсировать сформировавшиеся в детстве дефекты. Если стремление ребенка преодолеть свои недостатки встретит противодействие, он будет мстить, разрушая других или себя. Каждый должен стремиться стабилизировать свое эго; только достигнув этого, человек будет ставить перед собой осуществимые цели. Терапевт при этом должен корректировать образ жизни пациента, направляя его в сторону общественных интересов и помогая тем самым избавиться от фрустрации. Адлер считал, что невроз нужно лечить пробуждением соответствующего волевого усилия пациента. Фрейд отвергал подобный волюнтаризм, полагая, что он может вселить опасную, особенно для нижних слоев общества, уверенность в осуществлении своих желаний.

Не обращая внимания на сарказм Фрейда, Адлер продолжал настаивать на том, что именно механизмы компенсации объясняют как капитализм, так и социализм. Он утверждал, что при капитализме борьба за выживание стимулирует детей к сверхкомпенсации, чтобы они могли выдержать конкуренцию. Сходным образом марксисты использовали понятие сверхкомпенсации, чтобы призвать революционеров преодолеть ощущение бессилия, которое те испытывали перед имущим классом. Будучи буржуа, Адлер разделял взгляды Мальтуса, согласно которым скудость природы обязывает людей с помощью тяжелого труда компенсировать то, чего им недостает. В сфере общественных интересов этот психоаналитик достойной целью считал солидарность, присущую Gemeinschaft, стремление к которой было общим для приверженных к социализму и марксизму христиан. Адлер не доверял феминизму, осуждая, однако, то, что он относил к случаям «мужского протеста» против отдельных женщин, которые, компенсируя свое чувство неполноценности по отношению к мужчине, становились мегерами.

Адлер был венцем до мозга костей. Продукт урбанизированной культуры, он хотел смягчить ее противоречия объединением индивидуализма и социализма. Будучи ближе к политике, чем Фрейд, Адлер по сравнению с ним смотрится филистером; рядом с психологией Фрейда и Ранка его психология творчества кажется ребяческой. Тем не менее Адлер сумел нтерпретировать жизнь взрослого человека при капитализме. Отрицая терапевтический нигилизм, он придал психоанализу смысл реальной терапии. Его убежденность, что терапевтический курс можно сделать более кратким, оказала влияние на многие школы, в частности, на школу групповой терапии уроженца Румынии Якоба Леви Морено (1892-1974), который смотрел на лечение невроза как на разыгрывающуюся психодраму. Для победного шествия психоанализа в Вене Адлер сделал больше, чем сам Фрейд. Даже Фридель ценил Адлера. Более амбициозный, чем Брейер, Адлер обладал здравым смыслом и стремлением добиваться результатов лечения, а также неиссякаемой энергией и безграничной верой в себя. Фрейд тратил свои силы на основание новой науки, Адлер же ценил прежде всего труд по облегчению страдания пациентов. Его психотерапия обещала пациенту самореализацию, и Адлер прописывал свой собственный рецепт совершенствования стиля жизни и освобождения от детских травм, что вполне устраивало венцев и льстило честолюбию Адлера.

Отто Ранк: от эстетизма к терапевтическому самосозиданию

Отто Ранк (1884-1939) был одним из наиболее выдающихся умов, поставленных на службу психотерапии. Своим мягким характером он напоминал Бауэра или Кельзена, а его взгляды успешно соперничали со взглядами самого Фрейда. Родившись в Вене и имея пьющего отца и сварливую мать, этот необыкновенно одаренный еврей стал самым эрудированным критиком Фрейда. Именно он поставил в рамках психоанализа актуальный для технологического общества вопрос о психологии творчества. Как и Альфред Адлер, Отто Ранк Розенфельд (в 1903 году он сократил свое имя) в детстве страдал рахитом, ревматизмом, а в пятнадцатилетнем возрасте приступами страха смерти. И так же как Адлер, он нашел способ осуществлять свои мечты, посещая каждый вечер в течение трех лет театры. Во время учебы в Высшей технической школе он, по примеру Шопенгауэра и Ницше, стал накапливать обширнейшие знания по литературе, в которую погружался, убегая от домашних невзгод. Когда Альфред Адлер консультировал Ранка по поводу заболевания легких, полученного во время работы на стеклодувной фабрике, эрудиция юноши произвела на него такое впечатление, что в 1905 году он познакомил своего пациента с Фрейдом. Ранк благоговел перед Фрейдом и считал его своим идеалом. С 1906 по 1914 год Ранк работал платным секретарем Венского психиатрического общества, ведя протоколы встреч вечерами по средам. Фрейд и Адлер уговорили своего протеже окончить гимназию и поступить в университет, где он в свободное время между написанием трех книг получил в 1912 году докторскую степень за диссертацию, посвященную анализу саги о Лоэнгрине. Ни один из его коллег не мог понять, как секретарь Фрейда находил время читать и писать столь же много, как и его наставник.

С1916по1918 год в Галиции Ранк редактировал военно-пропагандистские страницы Die Krakauer Zeitung. Вернувшись в Вену и вскоре женившись, Ранк возобновил дружбу с Фрейдом, которая длилась до 1924 года; он стал одним из шести, кого учитель наградил медалью в Гааге в сентябре 1920 года. В 1924 году в Нью-Йорке в жарких спорах с Эрнстом С. Джонсом Ранк защищал собственную доктрину родовой травмы, критикуя при этом Фрейда. В течение двух лет между отцом-основателем психоанализа и его очевидным наследником отношения то теплели, то остужались, пока после 1926 года Ранк не почувствовал себя достаточно свободным, чтобы сформулировать далеко идущую критику Фрейда. Его освобождение дало импульс новой психотерапии, которая, вопреки мнению Фрейда, вовсе не была простой уступкой американской торопливости.

С 1905 года Ранк превзошел всех, включая Закса, Зильберера и Хичманна, в применении психоанализа к литературе. С ним можно сравнить разве что Эренцвейга, который также стоял у истоков этого направления. В своей работе «Художник» (Лейпциг, 1907) Ранк пересмотрел тезис Ломброзо и Штеккеля о том, что гениальность обязательно влечет за собой невроз. Хотя художники часто переживают приступы, характерные для невротиков, это происходит в результате повышенной чувствительности и чрезмерного возбуждения. В работе «Миф о рождении героя» (Лейпциг, 1909), повлиявшей на Джозефа Кэмбелла, Ранк дал истолкование образа в духе сравнительной мифологии, подтверждая свое представление о родовой травме.

Свой наиболее строго научный трактат «Мотив инцеста в поэзии и саге» (Лейпциг, 1912), набросок которого был сделан в 1906 году, но не публиковался до 1912 года, Ранк посвятил Фрейду. На 700 страницах он рассматривал фрагменты, взятые главным образом из германской литературы и посвященные любви между родителями и детьми или между близкими родственниками. Свой первый сексуальный опыт Ранк получил в семь лет, что было для него предметом постоянного раскаяния и основанием считать, что раннее развитие является результатом преждевременной половой зрелости. Вначале Ранк рассматривал творчество просто как побочный продукт сексуальности, позднее он считал сублимацию средством преодоления сексуальной неполноценности.

В работе «Родовая травма и ее значение для психоанализа» (Лейпциг, 1924), которую сначала высоко оценил, а позже отверг Фрейд, Ранк уподобил симбиоз психоаналитика и пациента зависимости зародыша от материнской утробы. Поскольку психотерапия пытается убрать конфликты, провоцируемые своего рода выпадением из колыбели, лечение обязательно должно напоминать новое рождение. Изложив эти идеи в пору своего освобождения от опеки Фрейда, Ранк завершил свое собственное новое рождение, буквально сбежав в Нью-Йорк и Париж, где он и нашел новый подход к психотерапии. Анафема, которой Фрейд предал его фантазии, описанные в работе «Будущее одной иллюзии» (1927), вызвала у Ранка глубокое сожаление: он-то как раз полагал, что способность порождать и поддерживать иллюзии необходима человеку. Индустриальное общество заблуждается, считая рациональность признаком здоровья; и сам Фрейд как почитатель традиций Франца Иосифа предсказал, что слишком рационализированная жизнь может порождать неврозы. Ориентированные на прогресс индивидуумы на глазах утрачивают свою целостность вместе с утратой возможности разделять общую веру, как только общество типа Gesellschaft прекращает свое существование. Вытесняя эту потерю в подсознание, жертвы только усугубляют свое положение: «Единственное средство против этого - признать фундаментальную иррациональность человеческой жизни... реально принимая в расчет первобытную составляющую в динамике человеческого поведения, без которой человек утратит свое жизнеподобие» [79].

В 30-х годах Ранк доказывал, что нехватка иллюзий приводит к фрустрации и усиливает тягу к безусловным решениям, присущим тоталитаризму. Нападая на рационализм Фрейда, Ранк дал новую интерпретацию Эдипа как символа интеллекта, который может исчезнуть только после того, как выяснит свое прошлое, и, склонный к самокритике, выразил веру австрийцев в искупительную силу боли: «Мы рождаемся в боли, и нам следует принять боль жизни как неизбежность - действительно необходимую часть земного существования, а не просто как цену, которую мы платим за удовольствие» [80].

Не меньшее значение, чем Бубер и Эбнер, Ранк придавал взаимозависимости «Я» и «Ты». «Ты» есть живительная среда для «Я», и их отношения зависят от того, «является ли это «Ты» индивидуальным, или это воодушевляющее «Ты» лидера, или нечто общее, подобное другой цивилизации» [81].

Рациоцентризм Фрейда Ранк считал отличительной чертой евреев, почитающих патриарха. Если Вейнингер уподоблял распространенное среди евреев чувство неполноценности такому же чувству у женщин, то Фрейд, по словам Ранка, проецировал на женщин еврейский менталитет зависимого и угнетенного человека, к тому же - кастрата. Адлер, напротив, вернул чувство неполноценности мужчинам, после чего Юнг продолжил чернить психоанализ как еврейский расовый миф, заменив его своей собственной расовой психологией. Ориентируясь исключительно на символ отца, Фрейд не считал кровосмешением тягу ребенка к матери, которая, как определил Ранк, олицетворяет то, с чем ребенок себя отождествляет, тогда как отец есть тот, кем ребенок еще должен стать. Между тем, считал Ранк, ребенок должен отказаться от рабской патриархальной зависимости, поскольку его жизнеспособность будет не результатом проповеди следования отцу и не результатом материнских иллюзий. После 1926 года Ранк опасался, что психоанализ с его ограниченной символикой отношений к матери и отцу будет скорее подавлять пациентов, чем делать их свободными по отношению к любому сообществу. Терапия требует спонтанности; во время самосозидания пациент воспринимает своего терапевта как личного спасителя, помогающего ему освободить свою фантазию. В эпоху одиночества Ранк призывал каждого сделать себя поэтом. Он призывал художников сопротивляться конформизму, возобновляя жизнь иллюзий, которые были изгнаны позитивизмом.

Как и все эстеты «Молодой Вены» воспитанный на стимулирующих иллюзиях, в более поздние годы Ранк возвел эстетизм в ранг противоядия от распада личности. Он сетовал, что психоанализ превратился в идеологию, которая овеществила пристрастия своего основателя. Обучение в духе позитивизма под влиянием Брюкке, усиленное заботой о чистоте наследия, побудило Фрейда более позднего периода боготворить найденную им однажды объяснительную схему, а все отклонения от нее осуждать как типичную венскую расхлябанность. Ранк в еще большей степени, чем Закс, видел во Фрейде скорее художника, чем ученого, и точно так же не считал Адлера врачом, а Юнга пророком. Полагая Фрейда поэтической натурой, Ранк преобразовал психоанализ в средство коррекции общества потребления. Наряду с Морицем Шликом этот наследник Веселого Апокалипсиса предвосхитил потребность в самосозидании, проявившуюся у молодежи 60-х годов XX столетия.


[1] Albert Leitzmann, ed., Wolf gang Amadeus Mozarts Leben in semen Briefen und Berichten der Zeitgenossen (Leipzig, n.d.), pp. 414-415

[2] Hermann Bahr, «Selbstinventur», Neue Rundschau, 23 (1912), 1303

[3] Hermann Broch, «James Joyce und die Gegenwart» [1936], in Dichten und Erkennen: Essays (Zbrich, 1955), 1:205.

[4] Richard N. Coudenhove-Kalergi, An Idea Conquers the World (London, 1953), p.32.

[5] См. Harman Grisewood, «The Gigantic Fetish: A Study of Comte's Religious Peculiarity», Dublin Review, 225 (1951), pp. 89-97.

[6] Arnold Hauser, The Social History of Art (London, 1951), 2:87

[7] Ibid., 2:873

[8] Richard Schaukai, Grossmutter: Ein Buch vom Leben und Tod: Cesprdche mit einer Verstorbenen (Stuttgart, 1906), p. 18

[9] Joseph Roth, Radetzkymarsch [1932] (Cologne, 1967), p. 142.

[10] Arthur Schnitzler, Jugend in Wien: Eine Autobiographie (Vienna, 1968), p. 127.

[11] Arnold Hauser, The Social History of Art (London, 1951), 2:908

[12] George Sylvester Viereck, Glimpses of the Great (London, 1931), p. 33

[13] Ibid., p. 332

[14] Ernst Bertram, «bber den Wiener Roman», Mitteilungen der literarhistorischen Gesellschaft, Bonn, 4 (1919), pp. 3-44, esp. 3-1

[15] George Sylvester Viereck, Glimpses of the Great (London, 1931), p. 34

[16] Alois Нцйег, «Ludwig Boltzmann als Mensch und Philosoph», Sbddeutsche Monatshefte, 3 (1906), p. 421.

[17] Friedrich Wallisch, Es hat mich sehr gefreut (Graz, 1967), pp. 13-15

[18] Paul Friedmann, ed., On Suicide: With Particular Reference to Suicide Among Young Students [1910] (New York, 1967), p. 87.

[19] Karl Polanyi, «Hamlet», Yale Review, 43 (1954), p. 339.

[20] Цитируется в Philipp Frank, Between Physics and Philosophy (Cambridge, Mass., 1941), p. 211.

[21] См. Ernst Mach and P. Salcher, «Photographische Fixirung der durch Projectile in der Luft eingeleiteten Vorgänge», SKAW-Wien, Math. - Naturw. Klasse, 95.11 (1887), pp. 764-780; Mach and Salcher, «bber die in Pola and Meppen angestellten ballistisch-photographischen Versuche», ibid., 98. IIa (1889), pp. 41-50

[22] См. Gerald Holton, «Mach, Einstein, and the Search for Reality», Daedalus, 97 (1967-1968), pp. 636-673.

[23] ohann Wolfgang von Goethe, Maximen und Reflexionen, Nr. 499, in Werke (Hamburg, 1953), 12:434.

[24] Итог подведен в Е. В. Titchener, «Mach's "Lectures on Psychophysics"», AJPf 33 (1922), pp. 213-222.

[25] Hermann Bahr, Dialog vom Tragischen [1904], repr. in Bahr, Zur bberwindung des Naturalismus (Stuttgart, 1968), pp. 183-198, esp. 198

[26] Gotthart Wunberg, Derftbhe Hof mannsthal: Schizophrenie als dichterische Struktur (Stuttgart, 1965), p. 37. О Махе см.: Ibid., pp. 30-40.

[27] См. Richard Hamann, Der Impressionismus in Leben und Kunst (Cologne, 1907), pp. 113-125; Hamann and Hermand, Impressionismus (East Berlin, 1966), pp. 111-112, 207-211; Egon Friedeil, Kulturgeschichte der Neuzeit [1927-1931] (Munich, 1965), pp. 1333-1339, 1385-1389.

[28] Mach, The Analysis of Sensation [1901] (Newjork, 1959), p. 386

[29] Friedrich Adler, Ernst Macks Ь berwindung des mechanischen Matenalismus (Vienna, 1918).

[30] Ludwig Boltzmann, «On the Necessity of Atomic Theories in Physics? The Monist, 12 (1901-1902), pp. 65-79.

[31] О Венском кружке см. Otto Neurath, Le duveloppement du Cercle de Vienne et l'avenir de l'empirisme logique (Paris, 1935); Julius Rudolph Weinberg. An Examination of Logical Positivism (London, 1936; 2d ed., Patterson, N.J., 1960); Roy Wood Sellars, «Positivism in Contemporary Philosophical Thought», American Sociological Review, 4 (1939), pp. 34-41; Frank, Between Physics and Philosophy; Frank, Modern Science, pp. 1-50; Mises, Positivism; Ingeborg Bachmann, «Ludwig Wittgenstein: Zu einem Kapitel der jbngsten Philosophiegeschichte» [1953], in Cedichte, Erzählungen, Htjrspiel, Essays (Munich, 1964), pp. 277-288; A. J. Ayer, «The Vienna Circle», in Gilbert Ryle, ed. The Revolution in Philosophy (London, 1956), pp. 70-87; Ayer, «Editor's Introduction», in Logical Positivism (Glencoe, ill, 1959), pp. 3-28; James Opie Unnson, Philosophical Analysis: Its Development Between the Two World Wars (Oxford, 1956); Waismann, Wittgenrtein und der Wiener Kreis: Aus dem Nachlass, ed. B. F. McGuiness (Oxford, 1967) [содержит протоколы дискуссий 1929-1932]; Η. L. Mulder, «Wissenschaftliche Weltauffassung: Der Wiener Kreis» Journal of the History of Philosophy, 6 (1968), pp. 386-390 [крайне информативно]

[32] In Albert E. Blumberg and Herbert Feigl, «Logical Positivism: A New Movement in European Philosophy», Journal of Phihsophy, 28 (1931), pp. 281-296.

[33] Moritz Schlick, Problems of Ethics [1930] (New York, 1939), p. 139.

[34] Schlick, Vom Sinn des Lebens (Berlin, 1927), p. 35

[35] Emil Utitz, «Zur Philosophie der Jugend», Kantstudien, 35 (1930), pp. 450-465.

[36] Schlick, Aphorismen, ed. Blanche Hardy Schlick (Vienna, 1962), pp. 13-14.

[37] Neurath, «Die konfessionelle Struktur Osteuropas und des näheren Orients und ihre politisch-nationale Bedeutung», ASWSP, 39 (1914), pp. 482-524; Neurath, «Die konfessionelle Struktur IJsterreich-Ungarns und die orientalische Frage», Weltwirtschaftliches Archiv, 3 (1914), pp. 108-13

[38] Neurath, «Museums of the Future», Survey Graphic, 22 (1933), pp. 458-463, 479, 484-486; Neurath, International Picture Language: The First Rules of Isotype (London, 1936); Neurath, Modern Man in the Making (New York, 1939); Neurath, «Visual Education: The Isotype System of Visual Education», Sociological Review, 38 (1946), pp. 55-5

[39] Kaemnffert, «Appreciation of an Elephant», Survey Graphic, 35 (1946), p. 47

[40] Neurath, «Sociology and Physicalism» [1932], in Ayer, ed., Logical Positivism, pp. 282-317; and Neurath, «Universal Jargon and Terminology», Proceedings of the Aristotelian Society, 41 (1940-41), pp. 127-14

[41] Friedrich Nietzche, «Die «Vernunft» in der Philosophie», Gotzenddmmerung, oder Wie man mit dem Hammerphuosophiert (1889), Sect.

[42] Gershon Weiler, «On Fritz Mauthner's Critique of Language», Mind, 67 (1958), p. 82.

[43] George Sylvester Viereck, Glimpses of the Great (London, 1930), p. 34

[44] Stujir, Psychologie (Vienna, 1917), p. 12

[45] Stuhr, Lehrbuch der Logik in psychologisierender Darstellung (Vienna, 1910), p. 409.

[46] См. Ferdinand Ebner, Schuften (Munich, 1963), 1:582-583, 805-806, 1068.

[47] Wähle, Die Tragikomifdie der Weisheit (Vienna, 1915), pp. 364, 373, 4

[48] р.414.

[49] Karl Kraus, «Ein neuer Mann», Die Fackel, Nr. 546-550 (July, 1920), p. 5

[50] Цитируется в Werner Kraft, «Ludwig Wittgenstein und Karl Kraus» [1961], in Rebellen des Cetstes (Stuttgart, 1968), p. 8

[51] Kraus, Worte in Versen, Werke, 7 (Munich, 1959), pp. 236-2

[52] Используется в качестве эпиграфа в Ludwig Wittgenstein, Philosophical Investigations (Oxford, 1953), p. viii.

[53] Wittgenstein, Tractatus Logico-Phibsophicus (London, 1922), pp. 1-2.

[54] Charles Parsons, «Mathematics, Foundations of», EP, 5 (1967), p. 204.

[55] Stuart Hampshire, «Friedrich Waisnunn 1896-1959», Proceedings of the British Academy, 46 (1960), p. 316

[56] Ferdinand Ebner, Schiften, 3:226 [letter of Aug. 11, 1918 to Luise Karpischek].

[57] Цитируется в Vincent Yardley Bowditch, Life and Correspondence of Henry Ingersoll Bowditch (Boston, 1902), 1:315-316.

[58] См. Adolf Kussmaul, Jugendennnerungen ernes alten Arztes, 3d ed. (Stuttgart, 1899), pp. 363-383, esp. 382-383.

[59] Fritz Witteis, «Freud's Scientific Cradle», American Journal of Psychiatry, 100 (1943-1944), p. 525.

[60] С. O'Conor-Eccles, «The Hospital Where the Plague Broke Out» Nineteeth Century, 46 (1899), p. 594.

[61] Theodor Meynert, Psychiatry, trans. Barney Sachs (New York, 1885), p.

[62] Sigmund Freud, Traumdeutung, 8th ed. (London, 1942), p. 439

[63] Richard Krafft-Ebing, Psychopathia Sexualis: A Medico-Forensic Study [1886] (New York, 1965), p. 31.

[64] Ibid., p. 30

[65] Ernst Lothar, Das Wunder des bberlebens: Erinnerungen und Ergebnisse (Vienna, 1961), p. 37

[66] Ibid., p. 37

[67] Freud, «Zur Geschichte der psychoanalytischen Bewegung» [1914], in GW, 10 (London, 1946), pp. 51-52.

[68] Eastman, Great Companions: Critical Memoirs of Some Famous Fnends (London, 1959), p. 129.

[69] Myr Jykai, Black Diamonds [1870] (New York, 1896), p. 173

[70] Freud, Briefe, p. 357 [письмо от 14 мая 1922].

[71] Bahr, «Die bberwindung des Naturalismus» [1891], in Zurbberwindung des Naturalismus (Stuttgart, 1968), p. 57.

[72] Nunberg and Federn, eds., Minutes of the Vienna Psychoanalytic Society (New York, 1962), 1:239 [paper of Nov. 13,1907].

[73] Цитируется в Max Graf, «Reminiscences of Professor Sigmund Freud», Psychoanalytic Quarterly, 11 (1942), p. 47

[74] Freud, «Zeitgeronsses bber Krieg und Tod», in GW, 10 (London, 1946), p. 354

[75] Nietzsche, Jenseits von CutundBtjs: Vorspiel einer Philosophie der Zukunft (1886), pt. 1, sect. 17.

[76] Kraus, Nachts in Werke, 3:349.

[77] Ibid., р. 349

[78] Sachs, «Mission of the Movies», Life and Letters Today, 26 (1940), pp. 261-268, esp. 266.

[79] Otto Rank, Beyond Psychology (Camden, N.J., 1941), p. 28

[80] Ibid., p. 16

[81] Ibid., p. 290.

 
Top
[Home] [Maps] [Ziemia lidzka] [Наша Cлова] [Лідскі летапісец]
Web-master: Leon
© Pawet 1999-2009
PaWetCMS® by NOX